вместе с пожелтившими листьями падет и она. Люба уже чувствовала, что новой, свежей травы ей не мять, не срывать весенних цветов, не радоваться на сияющее весеннее небо… Оттого-то не вовремя пожелтевший лист так неприятно поразил ее и больно резал ей глаза, как memento mori.
Я сорвал желтые листья и бросил их подальше в траву, с глаз долой. Когда я возвратился к Любе, она горько плакала, закрыв лицо рукой.
Конечно, она понимала, что если теперь еще можно обрывать там и сям желтые листья, то через месяц — через полтора рук не хватит для того, чтобы обрывать с деревьев эти неприятные листья — предвестники осени, роковые напоминанья о близком и неизбежном конце. Кто же успеет уничтожать их, когда все деревья и кусты, наконец, пожелтеют и своим увядшим, желтым листом станут густо покрывать все дорожки, устелют всю землю в саду!..
Наступил август — и прошел август…
Почти весь конец этого месяца я пробыл в Фоминском.
Больной становилось все хуже и хуже. Кажется, с 23 августа она уже не вставала с постели. 30 августа — памятный день! — я часто заходил в комнату больной. Но Люба почти не говорила, спрашивала лишь несколько раз: который час, лежала, повернувшись лицом к стене и часто впадала в забытье.
Наступила ночь — темная, ненастная.
Мне не спалось. Беспокойно ворочался я на своей кушетке и все к чему-то прислушивался. В доме было тихо; за окном, в саду ветер завывал. Было слышно, как порой на крыше скрипел железный флюгер, и ветви тополя, росшего перед домом, хлестали в окна моей комнаты.
Вдруг из комнаты больной донёсся жалобный крик: «Тетя, тетя!» — и затем стон… Я приподнялся и прислушался. Опять наступило затишье. Сердце мое колотилось в груди с такой силой, как будто ежеминутно было готово разорваться… Вскоре поднялась ходьба, стукнули где-то дверью, кто-то вполголоса заговорил в коридоре, ходили с огнем, и через дверную щель проникал в мою комнату красноватый свет. Стонов уже не было слышно… Мне как будто кто-то шепнул: «Умерла!» Лихорадочная дрожь пробежала по мне. Я зажег спичку и посмотрел на часы; был уже второй час. Я продолжал лежать впотьмах, а в воображении моем Люба, как живая, стояла передо мной — здоровая, цветущая, с нежным румянцем на щеках, какою я знавал ее в лучшие дни, и ее голубые глаза, такие добрые, кроткие, весело, доверчиво смотрели на меня…
Я встал, раскрыл окно и выглянул в сад. Темно… Воздух холоден и сыр. Припахивает сырым, увядшим листом… Ветер проносится по вершинам лип и осыпает капли дождя с их полуобнаженных ветвей…
Когда поутру я вышел из своей комнаты, все зеркала были завешены белым, дверь в залу плотно притворена и оттуда глухо доносился хриплый монотонный голос дьячка.
В комнатах запахло ладаном. Служили панихиды…
В плачущее, ненастное утро 2 сентября, когда последний желтый лист слетал с деревьев на мокрую, поблекшую траву и мелкий, осенний дождь сеялся из серых облаков, низко нависших над землею, мы отнесли Любу в церковь.
И здесь, уже в конце обедни, солнечный луч, проскользнув из-за темных облаков, словно на прощанье, обдал Любу на мгновенье своим золотистым сияньем…
По краям могилы посадили четыре маленькие рябины.
После того 2 сентября уже 43 раза весна во всем своем царственном величии шествовала по земле, уже 43 раза желтели листья на деревьях… Рябины уже давно выросли, стали большими, развесистыми деревьями, и теперь в летнюю пору, в жаркий полуденный час, они бросают над могилой густую тень…
Грустно закончились мои первые студенческие вакации…
На охоте
Никогда я не был страстным охотником, хотя временами брался за ружье. У меня был громадный, тяжелый Мортимер — ничто вроде нынешнего пулемета; затем мне удалось обменять его на прекрасные стволы Беккера.
Но я уже давно не «охочусь» и по лесам и лугам хожу лишь с толстой можжевеловой палкой.
В далекие годы юности мне пришлось волею судеб года полтора прожить в среде охотников. А уж известно: с волками жить — по-волчьи выть, и я стал входить во вкус охоты. Вместе с заправскими охотниками и я стал ходить на уток, на тягу вальдшнепов, за зайцами и лисицами…
Впрочем, по чистой совести могу утверждать, что на моей душе было не особенно много грехов по части смертоубийства. Уж не знаю, почему, — оттого ли, что я был близорук, или оттого, что я слишком волновался и горячился, — птицы и звери под грохот моих выстрелов благополучно, с большой резвостью удалялись за пределы «досягаемости».
Товарищи мои по охоте лишь добродушно посмеивались надо мной и терпели меня в своей среде, как «неизбежное зло», хотя, кажется, я иногда им очень мешал своими скоропалительными «выступлениями»…
В мишень я стрелял замечательно метко, — разумеется, на таком расстоянии, на каком мой глаз мог с достаточной ясностью видеть цель; очевидно, я умел и мог хорошо стрелять, глаз был верен и рука тверда… Но лишь только, бывало, увижу зверя или птицу, так и растеряюсь, то выстрелю смаху, то начну целиться и упущу момент.
Иногда мне и самому становилось немножко досадно на зверей и птиц за то, что они не давали мне себя укокошить, но вообще эти неудачи меня не особенно печалили, так как настоящей охотничьей страсти у меня не было и в помине.
* * *
В то отдаленное время, о котором идет речь, с весны 1865 по осень 1866 г., я жил в Саранском уезде (Пензенск. г.), в сельце Михайловке, в