Но потом я понял, что во мне тоже живет ярость. Просто я никогда не мог выразить ее так непосредственно, как выражал ты, — лицо Сока было печально. Казалось, он вот-вот расплачется. — Я не мог объяснить этого, но когда мы участвовали в бою, когда мы вот так убивали... не знаю, это мне нравилось. Тогда моя ярость принимала форму, находила цель и исходила из меня. Можешь ты это понять?
— Да, — без колебаний ответил Сам. — Наша жизнь трудна, она полна опасностей. По правде говоря, а даже и не предполагал, что все будет именно так. Страх, смерть поджидают нас за каждым углом, словно злобный кмоч. И теперь я даже рад, что все вышло наружу. Для меня так лучше, потому что теперь я могу сам что-то делать, решать. Я ведь никогда не был болтуном.
Сок глядел на вершины деревьев. Кругом были непроходимые джунгли, но он знал, что там, за ними — рисовые террасы, дамбы, подобие цивилизации.
— Сам, — тихо сказал он, — меня пугает тот человек, в которого я превратился. Мне страшно, что такой я — тоже я.
— Но это действительно ты, оун. И ты это знаешь, — Сам стиснул руку младшего брата. — Ты — не абсолютное зло, Сок, если именно это тебя тревожит. И никто из нас не является носителем абсолютного зла.
Но Сока все же обуревали сомнения: он уже навидался всяких ужасов. Его преследовало воспоминание о монахе из Ангкор Тома: ярость, с которой избивали того монаха, клокотала, рычала и в нем, словно сторожевой пес, готовый выполнить любую команду хозяина. Тогда, добив монаха, солдаты соорудили крест и пригвоздили к нему истерзанное тело. «Это знак того, — объявил Рос, — что здесь теперь суверенная территория Чет Кмау. — И, воздев к небу винтовку, провозгласил: — А это — наш символ».
Нет, думал Сок, оружие не может быть эмблемой новой Кампучии. Но сколько б ни старался, он не мог отогнать от себя эти воспоминания. На месте монаха вполне мог быть Преа Моа Пандитто: его спасла только милость Амиды Будды. Но она не спасла того монаха, жившего в мире и учившего миру сынов Кампучии, растерзавших его. Так какого же зверя спустила Кампучия с цепи?
Но словами он эти свои мысли выразить не мог, он не мог признаться в них даже собственному брату. А сомневался он все же потому, что насилие, террор были в прямом противоречии с тем, что он впитал в себя с молоком матери — с буддизмом. Он в течение восьми лет проникался учением, даже не думал, какое место занимает оно в окружавшем его мире.
Но революция изменила все. Теперь у него было множество учителей, каждый сражался за что-то свое, и все это как бы разрывало целостность его "я", вызывали к жизни неведомые ему прежде эмоции, инстинкты и желания.
Он с трудом справился с охватившим его волнением. Ведь он уже сказал себе, что в новой жизни Амиде Будде места нет. Те, кто придерживался учения, были истерзаны, убиты, их тела терзали солнце, дождь, рвали стервятники. Настоящая жизнь — это сражение за новую Кампучию, свободную Кампучию, как говорил Сам. Но потом, когда это время кончится, он вернется в мир и покой учения Преа Моа Пандитто... Хотя бы в душе. Он был настоящим буддистом, но вовсе не желал оставлять реальную жизнь ради монашества.
Теперь он почувствовал себя куда лучше. Сок встал, Сам тоже поднялся на ноги. Они молчали. Кругом цвели, благоухали, пели свои песни роскошные джунгли.
Пора было идти на ужин.
Но его ждали и другие метаморфозы. Он уже начал применять в боях знания, которые передал ему Мурано, и тем заслужил уважение других бойцов. За спиной называли его «la machine mortelle» — машина убийств. И его повысили — сделали офицером. Что же касается японца-учителя, то он внимательно наблюдал за этими метаморфозами и думал, что, в конце концов, приезд в Камбоджу стоил неудобств. У Мурано за его долгую жизнь было две жены, но ни одного настоящего последователя. И детей у него тоже не было. Да он и не хотел иметь ребенка: он знал, что не успел бы воспитать сына так, как считал нужным.
Объявленный вне закона в родной стране, он блуждал по Востоку в поисках юноши, чье внутреннее "я" стало бы слепком с него, Мурано. Физические данные не так важны: лишь бы не было каких-то врожденных отклонений или уродств.
И в Соке он нашел то, что искал. Теперь он мог завершить свои странствия. Здесь, в Камбодже, он умрет, здесь его похоронят. Это его не беспокоило: он никогда не носил землю Японии на своем сердце. Земля — это земля, и ничего более. Но именно здесь его запомнят как учителя, как сэнсея, здесь он обрел ученика, сына.
Он всегда был самодостаточной личностью — сама профессия сделала его таковым. Кокоро невозможно разделить с женой, с родичами. Поэтому единственно доступные для него близкие были отношения между сэнсеем и учеником. В самом раннем детстве он осиротел, растерял всех близких и порою думал: а не живут ли где-нибудь в Японии его кровные братья или сестры? Но даже это теперь ничего для него не значило: теперь у него был Сок и жизнь его приобрела смысл — он передал ученику кокоро, никакая другая семья ему не нужна.
И ему вовсе не казалось странным, что настоящим его выкормышем, ребенком, было бесплотное создание его разума. Кокоро. Он построил на нем и вокруг него всю свою жизнь. Для него это было единственной формой существования, десятью заповедями всего сущего, более властными, чем заповеди синтоистов или буддийские тексты. Единственный закон, который он признавал.
На следующее лето он отозвал Сока в сторонку, и под густую листву баньяна, росшего возле старинного разрушенного храма. И там прошептал:
— Сок, сынок, я умираю.
За спиной японца Сок видел апсару, прекрасную богиню танца, вырезанную из камня.
— Неправда, — ответил Сок, — этого не может быть. Люди из «Ангки» уверяют, что вы бессмертны.
Мурано оскалился:
— И они совершенно правы.
Лучи закатного солнца пробивались сквозь изумрудную листву, но на землю уже легли синие тени. Мурано взял огрубевшие руки Сока в свои и с нежностью произнес:
— Ты — мое бессмертие.
* * *
Макоумер встретился с сенатором Джеком Салливеном в Клубе — Макоумер так именовал это славное заведение, хотя у него было еще и другое, официальное название, куда более длинное.
Роскошный особняк Клуба располагался к востоку от Пятой авеню. На фасаде, ни вывески, ни таблички, лишь номер дома, так что праздный прохожий и не догадывался, что крылось за темно-серыми каменными стенами.
У солидных дверей из красного дерева случайного посетителя встречал швейцар в ливрее, который вежливо, но настойчиво выпроваживал любопытного, а тот успевал заметить только ведущие из вестибюля наверх ступени из старого мрамора.
Сюда не допускались черные и евреи: члены Клуба располагали достаточными для этого деньгами и влиянием.
Широкая лестница вела на галерею второго этажа. В правой его части находилась библиотека, где на коктейль перед ленчем или для мирного чтения собиралось большинство клубменов. Макоумер же повернул от лестницы налево — там были три комнаты, предназначенные для встреч более приватного характера.
Прекрасно вышколенный стюард по имени Бен распахнул перед ним тяжелую полированную дверь.
— Добрый день, сэр, — произнес он с легким поклоном. Черные волосы Бена были разделены на прямой пробор и блестели, словно смазанные бриллиантином. — Ваш гость, мистер Салливен, еще не появлялся, — и он провел Макоумера в прекрасно обставленную удобную комнату.
Макоумер, который уже был осведомлен об этом, ответил:
— Все в порядке, Бен, — и погрузился в обитое старой, но безупречно чистой кожей кресло. По левую руку от него находился камин. На стенах, отделанных деревянными панелями и выкрашенных в кремовый и бледно-голубой цвета, висели гравюры. Справа от кресла стоял столик из полированного дерева, у противоположной стены — обеденный стол в окружении тяжелых стульев.
Макоумер вытянул длинные ноги.
— Принеси мне мартини с водкой, хорошо, Бен?
— Конечно, сэр.
— Когда придет мистер Салливен, сначала принеси выпить, а потом накрывай на стол. Крабьи клешни и холодный омар, побольше листьев салата и, я думаю, пиво «хайнекен».
Во время таких вот частых встреч Макоумер позволял обслуживать себя только Бену. И хорошо оплачивал его преданность: мать Бена вот уже пять лет содержалась в доме для престарелых, а это дорогое удовольствие.
Макоумер уже наполовину опустошил бокал, когда Бен ввел Джека Салливена. Мужчины обменялись рукопожатиями, и Салливен заказал виски «гленливет» со льдом.
— Принеси сразу тройную порцию — у меня выдалось чертовски хлопотливое утро, — приказал он Бену и тяжело опустился в кресло напротив Макоумера.
Внешний вид Салливена как нельзя лучше соответствовал избранному им занятию — это был типичный «борец за права народа»: высокий, крепкий, широкоплечий, с пышным рыжим чубом. У него были кустистые рыжие брови и щеки такие румяные, что, казалось, его вот-вот хватит удар. Квадратная челюсть, курносый нос: короче, физиономия чистокровного ирландца, о чем Салливен не уставал напоминать всем и каждому. Он мог перечислить своих предков до шестого колена, не забыв заметить, что один из них был революционным вожаком (правда, какой конкретно из революций — он не говорил), и, конечно же, обладал необходимой для его профессии способностью спорить до бесконечности.