– Где Конрад?
– Он ваш сын.
– А ваш любовник!
Сказано такое уже не наедине, кинуто в уши рыцарям, щедро дана лакомая пища для страшной сплетни. Евпраксия побледнела, голос ее задрожал:
– Стыдитесь говорить не правду, император!
– Идите за мной, – закричал он, чуть не с пеной на губах, со злостью, что за эти дни разрослась больше прежнего.
– Куда?
– Пойдете, куда я велю!
– Это – насилие?
– Называйте как хотите. Не пойдете – вас поведут! Понесут!
– Может, мертвую?
– И мертвую! Отнесут!
Что страшней – чужая грубая речь или чужие грубые руки? Для нее теперь все одинаково.
Еще надеясь сохранить видимые остатки достоинства, Евпраксия молча пошла за Генрихом. Окруженные полукругом железных рыцарей, – император и его жена. Вместе, рядом, видимость согласия. Шли через дворцовые дворы, поднимались в какую-то башню, очутились на замковой стене.
Евпраксия никогда не была здесь раньше. Поразил ее неожиданно широкий переход, окаймленный каменными зубцами. Он соединял две башни: поменьше и пониже, изнутри которой поднялись сюда, и более высокую, темную, нависшую.
Внутрь нее Генрих повел императрицу без свидетелей.
– Отныне это и будут ваши владения! – бросил император со злорадством, выглядывая сквозь зубцы парапета. – Там внизу ваш розовый сад, из башни им можно вдоль налюбоваться! Пошли!
Вырубленный сад – можно было бы добавить, но Евпраксия промолчала.
Верила и все же не верила в происходящее. Всего ждала от этого человека, но он превзошел самое мрачное предположение. Вел в башню, которая заслонила теперь для нее полмира, весь мир, и она шла покорно, то ли сонно, то ли околдованная злыми чарами, ничего не видя, кроме темного камня впереди себя и над собой.
Проехать полмира, отдать чужим людям полжизни, испытать боль невозвратимых утрат, страдания и унижения, чтобы… чтобы тебя заперли в мрачной четырехугольной башне, сложенной из серого дикого камня неизвестно кем и неизвестно зачем?
Видно, стремясь хоть немножко смягчить неумолимую мрачность этих мертвых камней, какой-то добрый и смешливый человек некогда приладил над низеньким входом в башню вырезанного в старой бронзе кентавра. То был не совсем обычный кентавр, – задние копыта его вросли в прочный камень, благодаря чему фигура этого полуконя-получеловека держалась под прямым углом к плоскости башенной стены, параллельно вымощенному плитами дворцовому гульбищу, а передние ноги кентавра были расставлены весело и нескладно, вразброс, потому как пьян был давно и навечно, его короткая, как у императора, бородка купалась в чаше с вином, а чашу сей кентавр схватил приданными ему, в отличие от всех других кентавров, двумя руками.
Кентавр с руками, да еще и пьяный! Весьма веселое зрелище, в особенности, видно, для тех, кто сам, развеселый после дворцовых пиршеств, выходил на широкие плиты гульбища и вдруг обнаруживал у себя над головой эту бронзовую фигуру!
Генрих на мгновенье остановился, чтоб взглянуть на пьяного кентавра, потом показал Евпраксии низкую дверь, чуть отступил в сторону, давая возможность войти внутрь башни. Голосом, рассчитанным, чтоб его слышно было на расстоянии, прокаркал:
– Вас не выпустят отсюда до тех пор, пока вы не скажете, где Конрад!
Евпраксия прошла мимо императора с молчаливым презрением; была чиста не только телом – душой, сердцем, не загрязнила ни единого своего помысла, быть может, это и к лучшему, подумалось ей, укрыться в башне, вознесенной высоко в небо, куда не занести снизу никакой грязи?
Чуть ли не бегом одолела в темноте первые каменные ступеньки. Но в первом же, освещенном сквозь узкие прорези в стенах, помещении вместо дикости и запустения ее ожидало достойное дворца убранство; вдобавок ко всему незамутненно засверкали навстречу ей глаза верной Вильтруд.
– Как? И ты? – прошептала Евпраксия девушке, а та бросилась к императрице и склонилась в обычном своем поклоне, обычном – будто ничего не произошло, будто все так и должно было быть!
– Ваше величество, я проведу вас. Ваши покои наверху. Там для вас все, все. И аббат Бодо ожидает вас там.
Ах, аббат ожидает. Он тоже тут. Все предусмотрено и приготовлено заботливо, старательно, с холодным сердцем. Никто не защитил ее, все согласились, что так и должно было быть. Ну, Вильтруд, понятно. Но аббат?
За ним церковь, бог. Разве бог хочет того же, что Генрих?
Теперь не оставалось ей ничего. Выше! Выше! Выше!
Чуть ли не бегом преодолевала Евпраксия бесконечные каменные ступеньки. Вильтруд не успевала за императрицей. Выше! К самым облакам! К небу!
Упала, когда уже не было никаких сил. Пустота в теле. Умерло все. И она умерла для всего.
Не слыхала, как бормотал молитву аббат Бодо, как раздевала ее, укладывая в постель, Вильтруд. Не видела слез. Ни своих, ни той девушки, которая добровольно давала себя заковать в камень вместе со своей императрицей.
Снова, как при рождении ее ребенка, сотряслись все недра земные и раскалывалось небо, обрушивались горы, клокотали дикие воды, и продолжалось все это долго – неделю, месяц, год. Разве она могла знать, сколько это продолжалось?.. Когда встала на ноги, удивилась: башня привычна, заключение привычно, тесны границы ее мира, но душа не рвалась на волю, воспринимала все как данное, должное. Когда же успела привыкнуть?
И как такое могло с ней случиться? Не во время ли забытья-лихорадки нажужжал ей в уши аббат Бодо о необходимости покорности, и она бессознательно приняла, восприняла в себя его поучения? Блаженны убогие духом. Блажен, кто не жаждет, блажен, кто не бунтует. Блаженны покорные духом. Неужто она так легко поддалась уговорам? Неужто настолько состарилась душой, что уже не жаждет воли! Еще ведь совсем недавно жаждала воли – для себя, себе, не задумываясь, есть ли вообще воля на свете. Аббат Бодо бормотал все про одно – что человек если и должен жаждать, то лишь бога душою своею, да и Куррадо говорил ей о боге, о боге, об одном только боге, а она слушала их и не слышала, потому что для нее бог – это свобода, раскованность, безбрежность желаний и жизни. Так было для нее. Не терпела насилия, чужда покорности, далека от обязанностей – и вот теперь должно ей приспособиться ко всему этому сразу, вместе, и кто-то помогает ей, уложил в постель, убаюкал душу.
Равнодушие завладело Евпраксией. Не слушала уговоров доброй Вильтруд спуститься с высокой башни и прогуляться у парапета; там по вечерам пахло цветами с грядок, что сохранились под голыми мрачно-понурыми стенами замка и после того ночного надругательства, когда искали собаку; чьи-то заботливые руки снова ухаживали за цветами, поливали, прибирали грядки. Но не могла же она ходить между своей башней и той, где засели охранники!
Догадывалась, что Генрих не доверил ее охрану италийцам, в них слишком много сердечности и доброты. Нет, он посадил там своих красномордых кнехтов, тупых, упрямых, от рождения убежденных, что самое главное для человека – здоровье, а не разум. Навидалась их вдоволь, больше не желала их видеть, не хотела позориться, выказывать перед ними свое положение пленницы. Нет! Будет сидеть тут, в башне, до скончания века и не подумает никуда пойти!
– Я тоже буду с вами, ваше величество, – говорила Вильтруд.
– Ты можешь выходить на свободу, и ты должна это делать.
– Но как я оставлю вас хотя бы на минуту? И как посмею дышать свободой, когда вы лишены ее?
– Тебя не должно мучить это свое превосходство надо мной. Всегда кто-то кого-то в чем-то превосходит. Воспринимай все, что есть, как то, чему надлежит быть. Так ведь делает аббат Бодо. Он свободно ходит и туда и сюда, пробует утешать меня в моей неволе, потом оставляет меня наедине с неволей, для себя выбирая свободу. Заметила ль ты в нем боль и страданье от необходимости этих вынужденных перемен?
– Он всегда одинаковый.
– Будь и ты такой.
– Разве можно спокойно наблюдать, как страдаете вы, ваше величество!
– Кто сказал тебе, что я страдаю?
– А эта башня? Такая страшная, тесная, гнетущая.
– Женщинам суждено терпеть. Все нужно преодолеть. Коли башня – пусть будет башня.
– Я унесла из дворца все ваши императорские украшения, ваше величество. Это поможет вам.
Евпраксия погладила ее светлые волосы. Кто мог бы сказать, что тут поможет?
Пока лежала в лихорадке, знать не знала, что происходило в долине, теперь же хоть и отказывалась, даже чуточку, расширить свой суженный до предела мир, а все-таки из окон высоченного прибежища посматривала. И видела, хорошо видела Холм Сан-Пьетро весь целиком, и Адидже с римским мостом, охраняемым с той стороны темной каменной башней, и веронский старый собор за рекою, церкви, дома, каменный лес башен над городом.
Генрих проводил все свое время в пышных забавах: узнал, быть может, про выздоровление Евпраксии и теперь, зная, что неотрывно будет следить она из своего заточения за жизнью на свободе, нарочно устраивал день за днем всякие празднества – будто за ними-то и прибыл в Италию, в Верону. То затевались моления в соборе, и длинную дорогу между собором и замком – тысяча семьсот шагов – заслоняли от зноя белыми полотняными покрывалами, на стенах домов развешивали гирлянды цветов, ковры, люд принуждали встречать императора приветственными возгласами, пением псалмов, поклонами. То вся Верона бурлила на площадях, в играх да карнавалах, Генрих велел открывать ворота замка и все двери дворца; толпа именитых горожан с веселым гоготом докатывалась дворцовыми переходами до самой императорской опочивальни, где, растянувшись на златотканом покрывале двуспального ложа, укутанный в белые фамильные франконские горностаи, с обнаженным мечом в одной руке и жезлом в другой возлежал повелитель державы,император Генрих IV. Возлежал бодрствующий, но неподвижно-закостенело, один на широком ложе, как и в безграничном своем государстве один. А где же повелительница, императрица? – недоумевали и кое-что подозревали горожане.