Генрих проводил все свое время в пышных забавах: узнал, быть может, про выздоровление Евпраксии и теперь, зная, что неотрывно будет следить она из своего заточения за жизнью на свободе, нарочно устраивал день за днем всякие празднества – будто за ними-то и прибыл в Италию, в Верону. То затевались моления в соборе, и длинную дорогу между собором и замком – тысяча семьсот шагов – заслоняли от зноя белыми полотняными покрывалами, на стенах домов развешивали гирлянды цветов, ковры, люд принуждали встречать императора приветственными возгласами, пением псалмов, поклонами. То вся Верона бурлила на площадях, в играх да карнавалах, Генрих велел открывать ворота замка и все двери дворца; толпа именитых горожан с веселым гоготом докатывалась дворцовыми переходами до самой императорской опочивальни, где, растянувшись на златотканом покрывале двуспального ложа, укутанный в белые фамильные франконские горностаи, с обнаженным мечом в одной руке и жезлом в другой возлежал повелитель державы,император Генрих IV. Возлежал бодрствующий, но неподвижно-закостенело, один на широком ложе, как и в безграничном своем государстве один. А где же повелительница, императрица? – недоумевали и кое-что подозревали горожане.
Была еще и такая забава: меж нагими мрачно-понурыми стенами замка вершили казни, рубили непокорным головы, натыкали их на длинные колы и выставляли колы на солнце. Кого запугивали? Веронцев или ту, что сидела в каменной башне и в отчаянии смотрела на происходящее на земле?
Пышные выезды на ловы, приемы послов, турниры. Кони, стяги, лютни, крики. Все под башней, все нарочито дразнит Евпраксию. Может, от нестерпимого-то отчаянья не выдержит и бросится из окна вниз?
Не бросалась.
В бездну бросается лишь тот, кто боится бездны. А она теперь ничего не боялась. Если жизнь и научила ее чему-нибудь, так тому, чтоб не бояться. Чего бояться траве, или ветру, или цветку? Они существуют, несмотря ни на что.
Евпраксию оторвали от земли, вырвали из тесноты людской, из мира увлеченных страстями людей, ее бросили в пустоту, в которой не было опоры, в пустоту, где смертными играют тучи и ветер. Но оторванные и вырванные, – разве ж оторваны и вырваны?
Привыкнув к новому положению, Евпраксия уносилась мыслями и чувствами туда, где зеленела трава, шумели леса, падали росы, журчала вода. С высоты своего заключения упорно стремилась разгадать язык растущей травы и тем возвращала себе утраченную непосредственность существования, пусть даже совершенно невыносимого, как у нее ныне, но существования. С башни мир был увиден отчетливей, он оказался намного шире и красочнее, чем если б видеть его, стоя у подножья; дни были заполнены солнцем и всемогуществом зелени, которая пробивалась повсюду сквозь и самые крепкие камни, зеленовато-солнечный свет для Евпраксии не исчезал и ночью, лишь обретал иные оттенки, становился плотнее, насыщеннее, в пространстве воцарялась таинственность шорохов, шелестов, дыханий, соединений, зачатий, рождений, криков, стонов, вздохов и молчания. Наступало, царствование лунного сияния, оно все уравнивало, приостанавливало любое движение, все загоняло в тревожный сон. Тогда сквозь мохнатость теней в серебристо-резном свете доносились до Евпраксии теплые вскрики трав, материнское дыхание теплых туманов, от которых хотелось плакать детскими беспричинными слезами.
Человек создан из веры и отчаяния. Когда отнята вера, что остается?
Евпраксия изо всех сил боролась с отчаянием. Сидела неподвижно у окна и устремлялась взглядом в безвестность, неотрывно, вслед за птицами; страданием обострялось ее любопытство; она забирала в свою память все, что дарили глаза: реку, каменистую равнину с маленькими селениями, цепь достигающих неба гор, белые и темные холмы, домишки, такие низкие, что, входя в них, нужно было пригибаться, и неподалеку высокие колокольни-кампаниллы… поля чередовались с оливковыми рощами… деревья зеленели на серых сухих холмах… в долинах сеяли пшеницу и ячмень, а дальше – у подножья гор густели леса, и оттуда веяла прохлада.
Казалось, что с башни увидишь полмира. Ее четыре угла открывали столько разнообразных картин! Как будто служили указателями сторон света: вон там Германия, там, направо, одно море, а влево другое, скрыто от глаз, а вот в той стороне, где-то далеко-далеко, Русь. Поднятая над землей, над миром, Евпраксия временами чувствовала себя чуть ли не всемогущей, а потом снова впадала в отчаяние. Ведь что такое этот каменный четырехугольник?
Нечто вроде ямы, куда бросили человека. Никогда не думала прежде, что мир может сузиться до столь невероятно малых пределов.
Жизнь сама по себе не имеет ценности. Жизнь – это только свобода!
Больше ничего. Ни мечтания, ни возвышение, ни красота, ни наслаждения, ни так называемое счастье. Только свобода!
Красота ее осталась с нею; страдания полагались по высокому положению, чуть ли не с самого рождения; свободы не было. Даже в воспоминаниях. Только в полузабытых рассказах Журины про чеберяйчиков.
А как бы вели себя в такой башне чеберяйчики? Никак. Чеберяйчики не живут там, где камень. Они знают деревья, травы, цветы, и этого для них достаточно.
Человек сохраняет в себе детское в течение всей жизни. А в двадцать лет он еще наполовину ребенок.
Забыть бы все невыносимо тяжелое, вырваться из каменного плена, убежать в дальнюю даль, спрятаться, затаиться в траве, в зеленом свете, стать внеземной…
У Евпраксии было отнято самое дорогое. Горький опыт преследовал ее с самого рождения, будто суждено ей испытать саму сущность громких в мире событий, их преступную, их гнетущую человека сущность. Спасалась только детскостью, ребячливостью, тем, что в самые трудные и безнадежные минуты жизни умела увидеть величие и красоту мира. Даже в этой страшной башне не сломалась, билась об отчаяние свое, как о жестокосердый камень, а потом вдруг вздыхала в радостной растроганности: как прекрасен мир! Утра, умытые росою, птичьи перелеты, молодые ветры с гор, ветры сухие до звона и ветры влажные, пахнущие диким зверем. Она выучила пути ветров, дала каждому ветру имя, будто ребенку. Ей некого было называть из детей, называла ветры, потому что они для нее – как живые, близкие существа.
Она любила спать съежившись. Складывала ладонь к ладони так, будто держала в ладонях птичку, и зажимала их меж коленями: чтоб птичка не выпорхнула.
Башня вся жила в шорохе птичьих крыльев. Ночью почти бесшумно носились совы, по утрам над окнами-прорезями, будто наигрывая на детской дудочке, резвились какие-то неизвестные Евпраксии птички, иногда возникал ниоткуда ворон и грузно зависал над башней на простертых крыльях, – вроде бы ждал чьей-то смерти. В полночь из Вероны доносилось пенье полусонных петухов, а с самого раннего рассвета тишина сменялась таким птичьим щебетом, словно напевало само небо. Высвистывали дрозды; ласточки, посверкивая перед глазами синими крыльями, рассыпали свою скороговорку; кукушка прилетала и плакала над чьими-то напрасно растраченными летами, невидимая среди камней…
День начинался и заканчивался. Предвечерние тени воровато шмыгали в долину, а потом кромсали ее на части с жестокостью палачей, поглощали все светлое, пока не наполняли долину мутной тьмой. А над горами в небе полыхали огни, будто перед концом мира, а потом вдруг умирало солнце, и небо становилось черным, как ад, и звезды горели мертво и насмешливо, у самого окна – протяни руку и прикоснешься.
Прикоснешься – да не прикоснешься.
Евпраксия неподвижно сидела у окна. За день могла ничего не взять в рот. Или покрошить немного хлеба, запить водой сухие крошки. Вильтруд плакала: "Ваше величество, на меня падет смертный грех за вас. Умоляю вас, поешьте хоть немножко". Вечером девушка зажигала толстую свечу, неслышно входя в помещение заточенной императрицы – просторное, высокое, к самой вершине башни уходящее. Где-то во мраке под потолком, будто крылатые дьяволы, прячутся летучие мыши; возле стены – грубо сложенная из каменных валунов закопченная печь, рядом – ложе, подставка для книг, два сундука для одежды, несколько скамеек, полка для посуды. Много этого или мало? Как для кого. Достаточно для обычного быта, но слишком мало для человеческой жизни. Ибо все здесь напоминает неволю, а более всего – сама императрица, которая целыми днями неподвижно сидит у окна, жадно впитывая глазами окружающий мир.
– Ваше величество, может, вам что-нибудь нужно?
– Спасибо, Вильтруд, ничего.
– Все для вас сделаю, ваше величество. Лишь бы вы…
– Не беспокойся, дитя мое, мне хорошо.
Сидит у окна оцепенело.
Черный шелк утомленно окутывал ее тело. Высокую белую шею кровавят пятнами крупные рубины. Руки с красивыми длинными пальцами мертво лежат на коленях. И в неволе, а императрица!
Вильтруд склонялась пред Евпраксией чуть не до земли. Власть обладает действием таинственно-непостижимым.