острова, а островерхие камни, брошенные в море. Торчат над водой своими темно-синими макушками. Справа прошли и остались за кормой две вулканические сопки, причем одна из них время от времени выбрасывала из себя облачко. Рваные края кратера красиво-зловещи. Все острова — в тумане, и он кажется здесь вечным. Туманы или облака обвивают остров слоями.
Слева, в тумане, остался у нас большой скалистый гигант, скорей всего — необитаемый.
Ночью у нас опять случилось что-то с машинами или с котлами, и пароход не то шел, не то стоял. С утра началась болтанка, и сейчас многие женщины уже лежат, не поднимаясь.
Через нас и несколько в стороне пролетают стайками и в строю дикие утки. Летят зимовать в теплые края. А мы к зиме — в холодные. Грустно и… голодно. Полученные в Корсакове продукты кончаются.
Ветер все усиливается, начинается дождь. Моряки ожидают сильного, до 12 баллов, шторма. Они хорохорятся, шутят, а в прошлый раз я видел, как некоторые из них травили через борт ничуть не хуже пассажиров. Не такие уж они у нас морские волки: большая часть команды — недавние выпускники мореходного училища. Бывает даже страшновато, когда подумаешь, кому вверена наша судьба.
Мальчишки ведь!
Храни боже таких морячков в первую очередь!
10
— Глебушка, ты сходил бы на палубу, проветрился от этого твиндека, от меня отдохнул бы…
Глеб чуть было не сказал «спасибо», потому что и в самом деле уже с трудом переносил здешнюю духоту, устал от беспрерывной беготни то с котелками, то с бидоном, то с тазиком. Когда начиналась качка, ему приходилось ухаживать не только за Леной, но и за своим комбатом, да еще и выполнять поручения старшего седьмой команды, совершенно утратившего в море свою руководящую осанку. Он лежал на нарах пластом, доблестный майор Доброхаткин, не брился, и на него даже нельзя было обижаться за прежнее, береговое хамство. Он и сам как бы «сдался на милость» и по мере надобности похваливал Глеба: «Ты — герой, Тихомолов, ты вон гляди как держишься! Слушай, сходил бы ты к начальнику эшелона…» Глеб улыбался и шел, и это даже доставляло ему какое-то необъяснимое удовольствие.
— Ты иди, иди! — продолжала Лена прогонять его на палубу. — Тебе еще нужны будут силы. Отдохни.
— Может быть, вместе погуляем? — предложил Глеб.
— Нет, я совсем ослабла… Я, может быть, посплю тут.
Чувствуя себя и неловко, и освобожденно, Глеб поднялся по лестнице на палубу, с наслаждением вдохнул свежего морского воздуха и сразу увидел, охватил взглядом очень много простора вокруг, поочередно наклонявшегося то в одну, то в другую сторону. И очень скоро тут, на просторе и на ветру, развеялось все мелкое и обыденное, бытовое. Простор, наверное, очищает человеческую душу, и не зря мудрецы древности удалялись в пустыни, селились на морских и озерных островах, с которых только и можно обратиться к недоступному, ускользающему богу… У Глеба же возникала на просторе своя особенная божественность, связанная с его робким и неуверенным служением своему божеству — Слову, тоже постоянно ускользающему.
Втайне он сознавал себя предназначенным к писательству, с самого детства его тянуло к этому, а работа в дивизионке еще более подогрела его литературные мечтания и надежды. Временами у него в душе мелькало и вспыхивало нечто совершенно прекрасное, как утренний сон, обещая вот-вот сложиться в ясный и точный образ, в щемящую и не бессмысленную словесную вещицу, но почти никогда не складывалось так, как хотелось бы, как промелькнуло и подразнило. На бумаге все выходило бледнее, грубее, примитивнее… Иногда ему удавалось воссоздать какое-то настроение, передать отчетливую, простую мысль (этому его научила газета), но не мог он сладить с мыслью разветвленной, противоречивой, спорящей внутри себя, и не получалось у него материальной осязаемости в описаниях природы, предметов, людей. Правда, он и не хотел описывать, какой у кого нос, какого цвета глаза, каков рост; ему казалось, что важнее и нужнее духовный портрет человека и настроение, от него исходящее. Однако траву и деревья, по всей вероятности, полагается писать осязаемо, зримо… Сомневающийся, неуверенный, он в то же время помышлял о каких-то открытиях и новшествах, мечтал со временем ввести в свою прозу глубинную, скрытую ритмичность. Пусть бы эта проза стала плавно пульсирующей, как стих, как ток крови в жилах. Пусть бы в ней естественно и просто сочетались, становились в один родственный ряд слова кричащие и шепотные, строго отчетливые и с лирическим мягким туманцем, зовущие и останавливающие, колючие и нежные. Пусть бы из строки в строку переливалась привольная игра мысли, и пусть бы серьезность пронизывалась улыбкой, а из улыбки прорастала неназойливая, добрая к человеку, не слишком серьезная философия. Пусть бы. Пусть бы… Только уж очень сложно с этим могущественным богом — Словом. Никогда не знаешь, с чем подступить к нему — с молитвой или с мотыгой.
И не проще с эпохой, которую полагается тебе и понять и отобразить, если уж ты отважился взяться за перо. Она воистину героическая и весьма многоцветная, переливчатая и неуловимая. Не в каждый момент можно понять, что в ней главное и что второстепенное, что завтрашнее, а что вчерашнее. Не только на поверхности, но и где-то в подспудье закладываются новые пласты жизни, границы и контуры которых еще не до конца прочерчены. В них впечатаны и наша вечная гордость — победа, и наша долгая печаль по двадцати миллионам, не дожившим до нее. В них — и мы сами, и наши послевоенные сыновья, наше осязаемое соприкосновение с будущим, которое мы называем не иначе как лучезарным. Эпоха — это и новый завод в Сибири, и солдатская дорога на край земли. Это и песня в душе строителя, и невысохшая слеза на щеке вдовы-солдатки. И рукотворные моря, задуманные дерзкими преобразователями природы, и несчастливые любовники, разлученные безжалостной судьбой или почему-то не нашедшие дороги друг к другу, и еще многое, многое другое, о чем мы не умеем или не осмеливаемся сказать.
Но как же тогда выразить, изобразить ее — эпоху?
Или всегда в ней остается что-то неизречимое?
Невысказанное и неизречимое всегда томит… и томится.
«Может, и