Он сложный не только потому, что его отгадка неочевидна. Осенью того же 1830 года на основе «анекдотов» подобного рода будут написаны четыре «маленькие трагедии». Три из них были задуманы давно и фигурировали в перечнях замыслов поэта. Особняком стоит последняя — «Пир во время чумы». Не упоминаемая в планах, она была создана, что называется, в один присест. Главные герои этой последней пьесы — Священник и мирянин (Вальсингам). Автобиографической параллелью к их противостоянию как раз и выступает «случай», сведший митрополита и поэта. Указав на эту перекличку, В. Непомнящий писал (в первом издании своей книги): «Тут все так близко и так похоже, что трудно не предположить взаимодействия между впечатлением жизненным (стихотворный диалог с Филаретом) и художественным (от трагедии Вильсона)» [8] . Связав все вместе, мы вправе считать, что январский обмен посланиями был лишь частью спора, окончательная точка в котором была поставлена через несколько месяцев. Заметим, однако, что «Пир…», при ближайшем рассмотрении, как-то размывается, теряет смысловую определенность, ибо Пушкин оставляет «мирянина» в состоянии «глубокой задумчивости» — ни «да» ни «нет». Похоже, что мы имеем дело с загадкой в загадке, и нам есть над чем глубоко задуматься.
С этой позиции несколько иначе видится смешная сторона происшествия. Анекдотичной она может выглядеть, если бы вмешательством в личные дела поэта митрополит нарушил некое «право», соблюдение которого Пушкин (да и многие другие) считал обязательным. На это адвокат Филарета мог бы заметить, что претензий на нерушимость такого «права» Пушкин иметь не мог, ибо за год до того сам позволил себе вмешательство в чужую епархию, точнее — в епархию именно митрополита. В путевых записках к «Путешествию в Арзрум» содержался фрагмент с рассуждением о том, что проповедь Евангелия могла бы оказать благотворное цивилизующее воздействие на восточные народы. Русская церковь в этом отношении была пассивна, что и вызвало энергичную иеремиаду Пушкина: «Лицемеры! Так ли исполняете долг христианства?» (VI, 740). Отсутствие полномочий на речи такого рода Пушкин видел и отвел возможные возражения опережающим самооправданием: «Предвижу улыбку на многих устах. <…> не всякий и не везде имеет право говорить языком высшей истины — я не такого мнения. Истина, как добро Мольера, там и берется, где попадается» (VI, 741). Мотивировка слабая. На «добро Мольера» он имел право как писатель, но не как проповедник. Возможно, именно из-за слабости аргумента этот фрагмент так и остался в черновике и в окончательный текст «Путешествия...» не вошел.
Право на вмешательство в чужое дело (поэта) продумано Филаретом более основательно. В проповеди «Слово во вторник недели о слепом» (тоже в 1829 году) он вел очень близкую тему — об импульсе к действию, когда прямой обязанности в действовании нет. «Слепой сидел и просил милостыни. Господь Иисус проходил мимо. Не видно, чтобы слепой призывал Его или просил об исцелении. Не было, по-видимому, никакой причины останавливаться. <...> Но Господь останавливается и говорит: Мне подобает делати . Почему же так? <...> потому что есть случай сделать доброе дело; потому что доброго дела, которое можно сделать в теперешний час, не должно откладывать до другого <…>: потому что случай к добру может пройти, и с утраченным случаем утратилось бы добро, которому он благоприятствовал» [9] . В авторе стихотворения «Дар напрасный, дар случайный…» он вправе был увидеть «слепца» и сделать вывод, что ему подобало делати . Отсюда следует, что первый аспект анекдотичности недействителен.
Остается вторая анекдотическая возможность, а именно то, что церковный иерарх высшего чина снизошел (умалился) до разговора с незаметным мирянином. Это и есть «большая удача». Но тогда пушкинские ответные стихи, в особенности их заключительный аккорд, приобретают черты какого-то гротескного подхалимажа: «И внемлет арфе серафима / В священном ужасе поэт».
Препятствием волне неприятных ощущений от «лобового» смысла пушкинской строки служит некоторая несогласованность «арфы» и «ужаса». «Арфа» (да еще в ряду с «елеем») никак не предполагает столь сильного «отрицательного удовольствия». Между тем поставленный в завершение стиха, то есть в сильную позицию, «ужас» как бы венчает всю смысловую картину. Что имел в виду Пушкин?
В. Непомнящий указал на важность в ответе Пушкина мотива «самоумаления». Суть в том, что митрополит «спустился со своей высоты, умалился до второстепенного стихотворца и приблизился к нему [Пушкину] с увещеванием — понимая, по всей вероятности, что здесь случай непростой и человек непростой» [10] . Эта трактовка, однако, не «схватывает» обусловленности «ужаса». Но, будучи совершенно естественной, она помогает острее ощутить потребность в дополнительном материале, в цитате, которая помогла бы связать «снисхождение» митрополита с эмоциональным всплеском поэта. Характер цитаты, ее общий смысл близок к тому, что пытался донести до паствы сам митрополит в «Слове на Рождество Христово» (1826). В нем говорилось о том, что Христос, придя к людям, умалил себя до раба и «на столь чрезвычайное умаление великого не можно смотреть без особенного чувства удивления, простирающегося или до умиления, или до ужаса » (III, 66) (курсив мой. — А. Б. ). В пределах этой модели спуск Филарета с высоты духовной, чтобы «силой кроткой и любовной смирить буйные мечты» поэта, получает высокий смысл. Дело не в поэтическом умении, а в «подражании Христу», в снисхождении иерарха до разговора с рабом (поэтом), то есть человеком более низкого (по религиозным и мирским меркам) уровня.
Заметим, что Филарет отталкивался от речения ап. Павла («Себе умалил, зрак раба приим, в подобии человечестем быв, и образом обретеся якоже человек» — Флп. 2: 5 — 7). Но у ап. Павла ничего не сказано о «чувстве удивления», вмещающем весь спектр — от «умиления» до «ужаса». Этот эмоциональный риторический оборот принадлежит самому Филарету. Отсюда правомерно предположение, что, отвечая Филарету, Пушкин оперирует образами из «Слов» самого митрополита. Просмотрим под этим углом зрения все стихотворение с самого начала. Первая строфа:
В часы забав иль праздной скуки,
Бывало, лире я моей
Вверял изнеженные звуки
Безумства, лени и страстей (III, 165).
Считать эти строки аллюзией на «Дар напрасный…» (что означало бы покаянный отказ от их содержания) едва ли справедливо. В послании Филарета слов о скуке, изнеженных звуках и пр. тоже нет. Но в письмах и проповедях митрополита именно они привлекаются для описания падения грешного человека. Пример из письма: «Душа не смиренная, непрестанно порываемая и волнуемая страстями, мрачна и смутна как хаос…» [11] . А вот из проповеди: «Чтобы небесное иметь и в мыслях, и в желаниях, и в делах, для сего надобно земному человеку переменить и дела, и желания, и самые мысли. Не спорю, что это нужно и что это не совсем легко. Но что же делать? Взойти на высоту труднее, нежели упасть в бездну. Итак, лучше ли упасть в бездну?» (II, 198).
Вторая строфа — о том, что даже из «бездны» поэт прислушивался к голосу проповедника:
Но и тогда струны лукавой
Невольно звон я прерывал,
Когда твой голос величавый
Меня внезапно поражал.
Третья строфа:
Я лил потоки слез нежданных,
И ранам совести моей
Твоих речей благоуханных
Отраден чистый был елей.
Начальная строка о «слезах» звучит как реакция на упрекающее слово митрополита. Вместе с тем она производит впечатление усложненной, вычерченной по церковному лекалу. «Слезы» — одна из самых частых тем любимого Пушкиным Ефрема Сирина. По характеристике Григория Нисского, непрестанно плакать для Ефрема было то же, что для других дышать воздухом. У Сирина грехи человеческие именуются ранами совести. В одной из проповедей говорится: «Сбрось с себя бремя грехов, принеси молитву и смочи слезами загнившие язвы» [12] . Подобный мотив использован и Пушкиным не только в ответе Филарету, но и в написанном незадолго до этого стихотворении «Воспоминание»: «И с отвращением читая жизнь мою, / Я трепещу и проклинаю, / И горько жалуюсь, и горько слезы лью…» (III, 59).
В текстах Ефрема Сирина найдется и нить, связующая «раны» и «елей»: «…хотения мои хуже ран, которые вовсе не терпят врачебных перевязок» [13] . Елей, как известно, — наиболее чистая часть масла, выжимаемого (выбиваемого) из плодов маслины. В переносном смысле — бальзам успокоительный, успокоение боли , но может означать и преувеличенную любезность, приторную ласковость в речах, слащавость . Пушкинский стих допускает оба варианта. Во втором случае капля елея «портит» всю третью строфу. А как у Филарета?