Проверим себя на песне Мери — в чем ее смысл? У Пушкина он подытожен словами Вальсингама:
Нет, ничто
Так не печалит нас среди веселий,
Как томный, сердцем повторенный звук! (V. 416)
Связь печали с весельем утверждается, но не проясняется. А вот как ее можно понять через митрополита Филарета: «Радость земная проницается печалию, потому что душа сокровенно чувствует неудовлетворительность земного и потребности лучшего» [35] . Задача Вальсингама, как отсюда следует, и состояла в том, чтобы провести молодых людей через ощущение «потребности лучшего».
О важности мотива «видимое — невидимое» давно заговорил В. С. Непомнящий. Он различил его в ответе Филарета на стихи о «даре напрасном» и «враждебной власти», основываясь на речении ап. Павла: «Вера же есть удостоверение в уповаемом [осуществление ожидаемого] и уверенность в невидимом» (Евр. 11: 1). Чуткий к Пушкину ученый склонялся к предположению, высказанному в виде вопроса: «Не жажду ли такого усилия (веры), не потребность ли в уповании, скрытую в парадоксальной, одиозной форме, прозрел в стихотворении Пушкина святитель Московский?» [36] Отдавая должное интуиции ученого, все же заметим, что едва ли Филарет «прозрел» в поэте нечто, сильно отличное от других людей, ибо исходил из «общей болезни человечества». Пушкин здесь не лучше других. Но в пьесе «уверенность в невидимом» оказалась фактором мироотношения. Именно здесь пролегает разделительная черта между Вальсингамом и компанией молодых людей. Он с ними, поскольку тоже хочет радости, но, в отличие от них, верит в «невидимое». Вера сближает его со Священником. При полной общности Вальсингама с пирующими появление в пьесе Священника было бы бессмысленным. Более того, только при условии «веры в невидимое» может быть оправдано явление «Матильды на небесах» (для молодых людей она — не более чем «бред о жене похороненной»). Через реальность «невидимого» обнаруживается суть завязки пьесы, ее «дальний прицел»: существование кардинального противоречия в самом христианстве. Этим обусловлен сам факт того, что Священник оказывается героем пьесы.
Противостояние двух «верующих в невидимое» парадоксально. Прежде всего им нарушается авторитетность слова Священника в вопросах веры. Мирянин «сам» за нее отвечает, внес в нее «свой свет, силу и жизнь, свое мудрование, любовь и добродетель». Такое расхождение для христианина — состояние новое, «неканоническое». Еще недавно Вальсингам был тем, кто безропотно подчинился бы призыву Священника разойтись по домам. Но сейчас не может: «Дома / У нас печальны — юность любит радость» (V, 420). Далее выясняется, что не эмоции, не вспышка чувств ведут героя, а ответственность за продуманное: «Не могу, не должен / Я за тобой идти...» (V, 421).
Другая сторона парадокса состоит в защите прихожанином достоинства «падшего» мира, то есть того, что в христианстве считается грехом и похотью:
…я здесь удержан
<...> Сознаньем беззаконья моего,
<...> И новостью сих бешеных веселий,
И благодатным ядом этой чаши,
И ласками (прости меня, Господь)
Погибшего, но милого созданья... (V, 421)
Речь идет не о романтическом выборе «зла». Признается вся важность идеи «спасения», но отрицается путь к нему, требующий отказа от земной жизни, земных радостей. Вальсингам не просто спорит со Священником, но говорит с ним языком «право имеющего»:
…признаю усилья
Меня спасти... старик, иди же с миром;
Но проклят будь, кто за тобой пойдет! (V, 421)
Казалось бы, разговор исчерпан. Но тут и получает завершение вся линия «веры в невидимое», взрывается заложенная в ней мина. Эту функцию выполняет обращение Священника к «чистому духу» Матильды. Реакция Вальсингама экстатична и обнаруживает существование глубокого противоречия в его сознании и совести. В понятиях христианства Матильда на небесах должна быть для него сильнейшим упреком. Так оно и есть: сейчас порыв Председателя — «скрыть это зрелище»:
Где я? Святое чадо света! вижу
Тебя я там, куда мой падший дух
Не досягнет уже...
Заметим, однако, аккуратность и точность пушкинского рисунка этой мизансцены: не укоры матери вызвали эмоциональную вспышку раскаянья, а «бессмертные очи» умершей жены. Это важная деталь, ибо благодаря ей приоритетную нравственную нагрузку получает фраза Вальсингама, кардинально расходящаяся с христианской парадигмой: «...знала рай в объятиях моих...» (V, 422). Вот главное, чем он здесь удержан. Отказ от этого «рая» тоже противоречит совести. Путь к «спасению» оказывается неприемлем.
Скажем о том же, но иными словами: трагедия мирянина (Вальсингама) состоит в том, что христианство не признает чувственной любви. Земная жизнь, в которой любовь «этого рода» играет огромную роль, не освящена. Проблемой пьесы выступает не дихотомия веры и неверия, как спокон веку принято считать, а другая, неожиданная — дихотомия любви, различие в отношении к любви «мирского» и «аскетического» христианства.
Последним признается только духовная любовь — к Богу. Ее защитником и пропагандистом был и митрополит Филарет. Чувство любви к женщине именуется не иначе как похоть. Даже любовь в браке оправдана только деторождением, но и тогда «девство» ставится им значительно выше замужества. Различает он только любовь к Богу и к миру. Не только различает, но разводит как несовместимые. Уже в ранних проповедях он обличает самообман надеющихся совместить служение Богу с любовью к миру: «Слово Евангелия <…> рассекает сие сплетение обманов и открывает свободному оку суетность благ мира, опасность его примеров и тайное семя вражды против Бога, заключенное в самой, как говорят, невинной любви к миру» (I, 183). Для Пушкина же любовь включает на равных духовную и «плотскую» компоненты, причем последняя получает свой свет из той же сферы, что первая. Это совмещение труднопредставимо в пределах православного ортодоксального вероисповедания. Вряд ли митрополит Филарет одобрил бы строки из стихотворения того же 1830 года «Мадона» — самого откровенного в данном аспекте:
Исполнились мои желания. Творец
Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадона,
Чистейшей прелести чистейший образец. (III, 176)
И дело не в личных качествах священнослужителя, а в том, что «разрешить» такой синтез он не может. Даже его сана здесь недостаточно, ибо это дело Церкви в ее целом.
Уходя, Священник не проклинает строптивого «сына», он удаляется со словами «Спаси тебя Господь!». Мягкая реакция означает, что правота ослушника, хотя бы частичная, не исключается. Это, безусловно, решение пушкинское — воздание должного Священнику. Вместе с тем такой нейтральности трудно было ожидать (достаточно вспомнить историю отлучения Л. Н. Толстого). Отсюда впечатление, что финал, предложенный Пушкиным, требует ссылки на прецеденты. Редчайший пример, как мы и надеялись, дал сам митрополит Филарет. В письме архимандриту Антонию (Медведеву) (1841 год) он писал так: «Миловать и тайно врачевать — бесспорно, хорошо, когда так приемлется врачевание. Но когда явен поступок и явное неповиновение исправлению и когда человек стремится далее на стропотный путь, не знаю, довольно ли сказать: п о д и с м и р о м. Надобна некоторая осторожность, чтобы своеволие и худой пример не являлись побеждающими и торжествующими» [37] (разрядка моя. — А. Б. ).
Заключительная ремарка трагедии сообщает, что «пир продолжается. Председатель остается погружен в глубокую задумчивость» (V, 422). Пушкин тоже не хотел давать худого примера своею «стропотностью». Сергей Булгаков упростил вопрос о «личной церковности» Пушкина: она была как раз «достаточно серьезна и ответственна», чтобы не идти дальше… «даже Филарета».
[1] Б у л г а к о в С е р г е й. Жребий Пушкина. — В сб.: «Пушкин в русской философской критике (Конец XIX — первая половина ХХ вв.)». М., «Книга», 1990, стр. 278.
[2] Там же, стр. 279.
[3] Там же, стр. 278.
[4] Там же.
[5] П у ш к и н А. С. Полное собрание сочинений. В 10-ти томах. М. — Л., Изд-во АН СССР, 1949. Т. III, стр. 61. Далее ссылки даются в тексте с указанием тома и страницы.