Симонян: Ха, он присоединяется! Поезд уже в Стамбуле. По новой наливай! И скажи же нам свое золотое слово. Пока лидцом в салат не упал. Что-нибудь простенькое, жизнеутверждающее. Такое, знаешь, основополагающее и краеугольное. Чтоб запомнилось. Мол, братья и сестры! К вам обращаюсь я, друзья мои…
Я (с пафосом)-. Пока в Астраханском крае есть хоть один коммунист, устье реки Волги было, есть и будет советским!
(Пауза. Все стараются уразуметь услышанное)
Дементий: Что делает Астрахань с человеком!
Симонян: То-то я смотрю: Сережка на себя не похож. Похужал и возмудел как будто. Тьфу ты, дьявол! – похудел и возмужал. Совсем я тут с вами в словах запутался.
Я: Это не я, это Киров Сергей Мироныч. В Астрахани на площади перед почтамтом висит. Большой такой плакат…
Дементий: Какой там похужал! Не видишь: стол животом толкает.
Симонян: Животом или чем другим, меня не касается. А только ежели, начавши блевать, в меня попадет, я за себя не отвечаю.
Я: Там еще такое есть изречение…
Симонян: А я скажу, что продуктально-октановая идея, даже облеченная в форму мысли, не есть продукт мышления, ибо субстанционно-демоидная оболочка головного мозга настолько слаба, что распадается под влиянием сомнамбулы в состоянии сомнамбулеза.
Дементий: Вот! И сразу все понятно.
Симонян: Наливай, наливай!
Дементий: Да! Превратим этот стол в цветущую пустыню!
Я: Так меня будут слушать или нет?
Дементий: Ты что-то совсем разошелся, старый. Ты прямо в ударе сегодня. Слова никому не даешь сказать.
Юла: А бедрастую подругу мы услышим когда-нибудь?
Дементий: Правильно! Тащи сюда бедрастую, покрути пальцами вокруг дырки.
Симонян поднимается с места, извлекает гитару из чехла, перекидывает ремень через плечо. Склоняется, проверяя, настраивая струны. Ставит ногу на стул и обводит нас насмешливым взглядом. Начинает негромко, почти шепотом:
Все сметено могучим ураганом,И нам с тобой свобо-о-дно…
Низкий голосина набирает силу и мощно идет вширь, заставляя душу содрогнуться от восторга:
…кочевать!
Я оглядываюсь на побледневшую Юлу – она явно не ожидала ничего подобного.
Симонян поет стоя, упираясь ногой в стул, выпрямив спину – гитара наперевес, шея напружена, – воплощение романтической мужественности. Степная, дымная страсть заполняет комнату. Да что – комнату! – весь дом, по-летнему опустевший и гулкий, вибрирует под неудержимым напором этой страсти. Одна песня, другая…
Тройки летят в пьяном угаре! —Все кануло в вечность, как в призрачной сказке,А теперь – печаль и грусть…А-абидно, эх! досадыноДо слез и до мученья…
Брови и плечи страдальчески подняты, тигриный взгляд прикрыт ресницами, губы кривятся… вот – мука-то, черт возьми! Пальцы ходуном ходят по струнам:
Нарина, нарина, нари-нари-на!Эх, нари-нари-нари-нари-нари-на!…Что в жизни так поздноМы встретились с тобой!
Кривятся губы пирата! И уже не владея собой, потрясенные, мы с Дементием кричим ему:
– Валера, «Колечики»!
И вот, как гроза, в громе аккордов, надвигается на нас наша любимая, погибельная:
Дайте ходу, ходу иноходуба!Ай, на целицы ту чавалы стремена!А я же милого замэ любила,Ой, за кудрявы волоса…
Сон в летнюю ночь
Можно было еще спастись – но ключ повернулся в замке, и я уже входил в комнату.
Набоков. Лолита.
– Знаешь, о ком я сейчас вспомнил. О Жарике. Ты не спишь? Был у меня такой дружок в полку связи. Не знаю, кто первый назвал его так (настоящее его имя Володька Жарков), но как обычно: назвали – и прилепилось. Меня, например, звали Дюкой… А Жарик – он танцор.
У него на воле только один и был близкий человек – руководительница танцевального кружка в детдоме. Родителей своих Жарик не помнил, а она сделала из него – танцора. Артиста, как он сам себя с гордостью называл. Он и позже, в ремесленном, продолжал брать у нее уроки. Да ведь научить можно всякого, а он рожден был танцором. Танец так и рвался из него. Стоит, скажем, у тумбочки дневального, в наряде, а мимо него по коридору народ снует. Вдруг – что такое? – какое-то постукивание, пощелкивание, я не знаю – пальцами, каблуками, голенищами сапог, – но такое складное и подмывающее, что нельзя не остановиться. А у Жарика рожа отсутствующая, только в глазах ухмылка, и постукивание, пощелкивание делаются все громче. Сам почти не шевелится, но уже – танцует! А когда сгрудится вокруг толпа и уже в нетерпении, предвкушая зрелище, просят его: «Ну давай, Жарик!» – тут он расходится.
Ох, черт, это надо видеть! Смесь венгерского, мазурки, цыганочки – праздник смелого и свободного движения. Захватывающая легкость, дробность, быстрота и собственное его, Жарика, плебейское изящество; а главное – азарт, самозабвение!.. Телом своим он владел в совершенстве. Тут, может, все дело и было в этой простодушной, беспечной ухмылке, с какой выделывал он свои удалые коленца, вертясь все быстрее внутри отведенного ему круга. И стук шел такой ловкий и ладный, что никакой музыки не надо – он сам себе музыка! А мы, вся рота, восторженно выли в такт и ржали сотней глоток, глядя, как он за всех нас выплясывает из себя пустоту и горечь нашей жизни… Тут даже если помдеж в казарму войдет, никто не кричит «смирно!», да он и сам молчит – смотрит. Поэтому Жарика не часто в наряд ставили: толку от него никакого.
Гораздо чаще он на губе припухал. Мне трудно вообразить более несовместимые вещи, чем Жарик и армия. Регламент армейской жизни словно вовсе его не касался. Уставы, субординацию он поднимал на смех, приказы пропускал мимо ушей или исполнял их с таким преувеличенным шутовским усердием, что получалось навыворот. Повинуясь мгновенному импульсу, подавался в самоволку; стена с колючей проволокой его не останавливала. Легко убегал от патрулей. Не спешил, когда объявляли тревогу. На учениях терял патроны и беззаботно, как в каком-нибудь пустяке, оправдывался перед взбешенным старшиной. Само присутствие Жарика в строю превращало армию в посмешище. Сказано: строй скомороху не товарищ…
Зато уж и доставалось ему! Особенно от стариков. Вот представь себе: сами же хлопали ему, орали «давай еще, Жарик!», гордились им, когда он перед всем полком, в клубе, так же непринужденно и лихо отплясывал, – и все-таки вязались. Простить не могли, что и их он всерьез не принимал. Однажды чуть глаз пряжкой не выбили… А Жарику все нипочем. Он отсмаркивал в умывальнике кровь и смеялся: «Нас ебут, а мы крепнем». Словом, это был типичный «отчаянный забавник» – по толстовской классификации русского войска. (А я, очевидно, принадлежал к «покорным хладнокровным».) В жизни не встречал человека более легкомысленного.
На третьем году мы с ним (сами уже «старики») оба влюбились в одну девчонку, телефонистку с полкового узла связи, и по вечерам иногда провожали ее до дома. Она выходила через КПП, а мы одолевали стену за автопарком и бежали к автобусной остановке. Мы ухаживали за Галей весело и прилежно, помогая друг другу выдвинуться в ее глазах; мы просто дружили втроем – в ожидании, кому из нас она отдаст предпочтение. Тогда-то и я пристрастился к самоволкам.
– В чем дело, пойдем! – говорил мне Жарик, когда время подходило к шести. И, видя, что я колеблюсь, решительно срывался с места. – Пойдем, пойдем! А то сам же потом жалеть будешь.
И мы уходили. Незаметно выскользнув из казармы, пересекали плац и мимо клуба, будто бы по делу, прямо топали к автопарку. По нетронутому снегу статный Жарик пробирался первым, я за ним. В укромном месте он приставлял к стене доску и мигом оказывался наверху; придерживая проволоку, чтобы дать мне дорогу, радостно горланил:
И снова мы ушли – в руке рука!..
– Тише, зараза! – шипел я, залезая на стену и озираясь.
– Чего бояться? Жарков не попадается! – И следом за мной он спрыгивал в снег. – Жарков не попадается, запомни, Дюка.
И вот однажды попались. Да так, что чуть жизнью не поплатились… Это вот как было.
С наступлением весны наши свидания с Галей, естественно, участились. Ну так вот. Возвращаемся раз от нее… Надо сказать, возвращались мы всегда другим путем, не тем, каким уходили. Позади вещевых складов, между длинным складским корпусом и стеной, был узкий проход, куда мы и спрыгивали. Там не было риска неожиданно на кого-нибудь нарваться, потому что спрыгивали мы на территорию караульного поста: с другой стороны корпуса, по внутренней дороге, прогуливался охраняющий склады часовой. Появляясь перед ним из-за угла, мы обычно посвистывали ему на всякий случай – свои, мол, идут, – а затем, провожаемые его задумчивым взглядом, огибали второй корпус и наискось через футбольное поле чесали к казарме.