Теперь, отогревшись стаканом вина и чаем, сижу в кресле, курю, читаю «По направлению к Свану», а мысли далеко бродят.
Там, в Хошеутово, я выступал в роли авторитетного эксперта, уверенной рукой настрочил акт и первый подписал его, но вечерами, сидя в одиночестве в этом номере, развалившись в кресле и положив ноги на стул, – в номере, из окна которого открывается по утрам тот же самый вид, что и летом: шиферные крыши Семнадцатой пристани, кремлевские башни и Собор вдалеке, – лениво перелистывая страницы, покуривая, пуская дым в свет настольной лампы – дым, клубясь из света в тень, обнаруживает границу между ними, отчего свет становится плотным, материальным, – и следя за завитками собственных мыслей, слегка возбужденных чтением, – вечерами я думаю о том, что жизнь не задалась.
Причем не задалась не изначально, не в силу, так сказать, тяготеющего над ней рока, а лишь на последнем пороге, перед последним и уже не самым трудным препятствием. (Я не о застрявшей диссертации, конечно, вернее – не только о ней.) Готовый с ходу перешагнуть этот порог, это препятствие, я вдруг застыл отчего-то, застыл, как очарованный, и вот стою не год и не два, в сомнамбулической неподвижности, не находя в себе сил ни перешагнуть, ни отойти в сторону. Я все сделал правильно, грех говорить, я все сделал, как надо; только не смог это «все» до ума довести.
Я похож на человека, который не дошел до цели своей, а нес он на голове красивый сосуд, чем-то наполненный. Сосуд сорвался с головы, упал и разбился вдребезги. Поди узнай теперь, что в нем было.
Батюшков. Опыты в стихах и прозе.
Вся моя мудрость (понимаю я, сидя в номере астраханской гостиницы и глядя на дым, клубящийся в свете настольной лампы), вся житейская мудрость моя – это всего лишь штампованные, потерявшие сокровенный смысл, стершиеся от неразборчивого употребления фразы. Они автоматически, без всякого нравственного усилия выскакивают из меня в ответ на крики о помощи – и точно так же выскакивают, когда эти крики доносятся из потемок собственной моей души – из той глубины, где сохранилась еще детская и юношеская чистота, оскорбленная совершившимся втихомолку предательством.
Он уже так давно перестал стремиться к идеальной цели; теперь он гнался лишь за обыденными удовольствиями и был уверен, – хотя не признавался в этом самому себе, – что так будет продолжаться до конца его дней…
Пруст. По направлению к Свану.
Вот именно – предательством! Как же еще назвать этот малодушный самоубийственный покой, эту постоянную слепую готовность защитить, сохранить его во что бы то ни стало, не допустить, уничтожить в зародыше любое сомнение, разочарование, обиду, тоску!.. Именно их уничтожить, а не то, что их порождает. Устраниться, закрыть глаза, спрятать голову под крыло… Юла – та хоть без фраз обходилась.
О, не смотри на меня, мое детство, этими большими, испуганными глазами.
Набоков. Дар.
И вот – стал я похож на шашку под руками неумелого игрока, которая передвигается на освободившееся поле – без цели, без плана, – передвигается лишь потому, что поле освободилось. Я не создаю обстоятельств – я только пользуюсь ими, когда они сами собой, независимо от меня возникают. Такая пташка, может и в дамки выбиться, да что толку!..
* * *
Бессмертья, может быть, залог!
Пушкин. Пир во время чумы.
– Как же ты это понимаешь?
– А так, – отвечаю, – и понимаю, что краса природы совершенство, и за это восхищенному человеку погибнуть… даже радость!
Лесков. Очарованный странник.
В таком же или почти таком же номере прошел июль в ожидании Юлы.
Это напряженное, нетерпеливое ожидание послужило продолжением восхитительного угара, из которого я было вывалился после того, как мы расстались: сильный толчок, и сразу все остановилось в пустой звенящей тишине. Последовавшая за этим неделя до отъезда в Астрахань была мучительна. В Астрахани угар возобновился: я ждал Юлу со дня на день.
Впрочем, это не был угар, потому что ощущение счастья утратило свою монолитность. Вернее, так в Астрахани, куда мы с Зубаревым приехали для совместной работы, счастье отчетливо расслоилось, выделив на одном полюсе невероятный, невыносимый восторг, на другом – страх, доходящий до дурноты.
Нет, не так. Восторг и страх настолько перемешались между собой, что их невозможно стало отличить друг от друга. Это был единый насыщенный раствор, и он постепенно густел, все больше окрашивался страхом – по мере того как восторг поглощался реакцией.
Это оттого, что не смеешь надеяться, боишься надеяться. Боишься не глубины той надежды, на какую ты способен, но того, что ты – непрочный силок из плоти и крови, где бьется, в бессонных мечтах и надеждах, это хрупкое, пугливое, безграничное желание, – не сможешь это желание исполнить…
Фолкнер. Город. 5.
Потому что приезд Юлы означал бы, что все, что произошло в Москве, – не мимолетная женская дань моему бескорыстию, не последний безрассудный порыв смирившегося человека – не угар, не сон; и отступать, действительно, некуда. Красивейшая женщина, невозмутимая, непостижимая, недосягаемая, с горделивой и скромной улыбкой, с томительным голосом проснувшейся феи, завоевана, захвачена мной и отныне мне принадлежит.
Победа блистательная! После такой победы полководец, как бы ни был он молод, может удалиться на покой в полной уверенности, что вся его дальнейшая – пусть даже бесцветная – жизнь будет освещена и оправдана этой победой, что имя его отныне будет вечно греметь в памяти народной. И что бы он теперь ни предпринял, каких бы почестей ни достиг, все это будет мелко, померкнет перед уже содеянным. А значит – стоит ли и стараться! Умевший прежде легко переходить от одного увлечения к другому и даже совмещать их, не мысливший жизни без постоянно возобновляемой влюбленности, я хладнокровно взирал теперь на попадавшие в поле зрения соблазны и без сожаления проходил мимо. (Одна, на пляже, очень недвусмысленно поглядывала; показалось мне или и впрямь она была похожа чем-то на Юлу?) Я был переполнен, Юла одна все затмила.
Чего еще мог быЯ пожелать на земле? Сердце полно до краев.
КатуллЯ и не подумал бы отступать, но не мог не оглянуться в последний раз на покинутый берег. Там оставалась прежняя жизнь, мутная, неряшливая, унизительная; оставались дрязги, удушье, непрекращающийся ревнивый контроль, подозрительный и грубый; ожесточенно-мученическая забота и мелкие привычные житейские удобства, развратившие меня. С этой жизнью было покончено. Забытое ослепительное чувство свободы меня ослепляло. Новая жизнь открывалась, как если бы мне опять стало восемнадцать. Те отверстия, через которые человек выражает, выплескивает себя в мир и которые у меня за много лет замусорились всякой дрянью, промыла свежая прозрачная влага; новое понимание, новые слова во мне рождались.
И при этом – страх. Там, на покинутом берегу, оставалась женщина, сумевшая окружить меня мелкими удобствами, но не умевшая быть счастливой, а теперь и страдающая, доведенная нашим разрывом до мрачного безумия, обрывающая в отчаянии последние нити, – верная, преданная, самоотверженная, с которой связала меня прожитая жизнь – моя жизнь, – и в этой нашей жизни были не только дрязги, удушье и подозрительность… И двое мальчишек возле нее испуганно смотрели мне вслед. С горестным недоумением смотрели они, как их отец себя спасает.
…Несмотря на всю принятую решимость, было смутно в душе его, смутно до страдания: не дала и решимость спокойствия. Слишком многое стояло сзади его и мучило.
Достоевский, Братья Карамазовы. III. 8.6.
А впереди? Трезвея, я понимал: неизвестность. Потому что, хотя блистательная моя победа и должна была оправдать все жертвы, она в то же время их обессмысливала. «Муж красивой женщины», – вот что меня ожидало; полководец на покое, герой, уже совершивший свой главный подвиг, достигший пределов возможного и обреченный до самой смерти носить клеймо и проклятие своего триумфа. Пусть даже ты стал обладателем царицы Савской, Елены, Клеопатры или Василисы Прекрасной – а большего судьба и не допустит, конечно, – но разве в этом твое предназначение? «Муж красивой женщины» – и только? На кой же дьявол тогда прозрачная влага промыла отверстия, и опять мучает желание бесконечно пробовать себя, хотя бы и неудачно, – желание никогда не кончаться! Инстинктивный страх перед завершенностью, перед нарастающей скорлупой, перед последним о себе словом…
Но даже не это главное. Я мог гордиться своей победой, нежданно вырвавшей меня из ничтожества, из прозаического омута людских делишек, мог ликовать и захлебываться восторгом от того, что Василиса Прекрасная мне принадлежала, но перед самим-то собой мне незачем было притворяться. Я играл чужую роль. В этой сказочке у меня вообще не было роли, меня выкликнули по ошибке. Я не способен был совершить ни одного из тех подвигов, которые от меня требовались, – подвигов, необходимых для того, чтобы реальность окрасилась цветом легенды.