было! Присудили их к палочным ударам. Ну, думаю, все, насмерть запорют. И позор-то, позор какой! А она ничего, пришла ко мне, избитая, в синяках, но все равно с открытым лицом. Вот какая досталась мне жена. Одно плохо — рядом с ней я чувствовал себя слабым. А это мужчине не годится. Но и на нее набросила судьба уздечку. Родила она мне двоих сыновей. Старший погиб в Белоруссии. Десять раз ездил искать его могилу. И все напрасно. Младший дошел аж до Берлина. Трех дней не дожил до победы. Старший любил деревья, все что-то сажал, выращивал, прививал. А младший… тот тянулся к ремеслу. Медь в его руках так и горела. Даже бывалые мастера восхищались его работами. Посмотри, какой кувшин он смастерил для своей невесты. Песня, а не кувшин. Каждый год в день его рождения я его чищу и покрываю новым слоем меди. А какая красавица была его невеста! Уже и свадьбу назначили, да война помешала. В ту ночь, как она вышла замуж, я и ушел сюда. Постыл мне мой дом, редко когда заглядываю в аул. Видеть невесту своего сына на чужом крыльце, слышать, как она зовет домой детей, которые могли бы быть моими внуками, — такого зла я не пожелаю даже своему врагу.
Жену мою после гибели сыновей словно подменили. Весь ее норов как водой смыло. Вот я и говорю, что злодейка судьба и на нее надела наконец уздечку.
Правда, она еще взбрыкивала. Даже после войны дочку родила — последыша. Хотела, видно, горе свое избыть. Да только разве судьбу перехитришь? Что она задумала сотворить с человеком, то и сделает. Словом, умерла моя жена. Остался я бобылем с маленькой дочкой на руках. Растил ее, как умел… баловал, конечно. А она взяла да и выскочила замуж за городского, да к тому же за лакца. Вся родня воспротивилась, кричат: «Ты отец или не отец?! Пригрози ей кинжалом, запри на засов!» А я только рукой махнул. Видно, и правда слабый я человек. Уехала она. Совсем один я остался. Правда, и дочь и зять к себе зовут. Да только не привыкну уж я к городской жизни. И квартира их нарядная — для меня что тюрьма. Люблю я эти горы, эту мельницу… Об одном мечтал — взять к себе внука, научить его медному искусству, сделать из мальчика настоящего горца. Но родители об этом и слышать не хотят.
Не дай аллах тому, кто всю жизнь не замечал своих зубов, шамкать пустым ртом. Не дай бог тому, кто привык к большой семье, остаться на старости лет одиноким.
Одна у меня радость — медное мое богатство. Сам-то я не бог весть какой мастер, но после гибели сына так и потянуло меня в его лудильню, все хотелось прикоснуться к тем вещам, которые и он трогал. А еще я боялся, как бы его дело и вовсе не заглохло. Сейчас ведь больше машины работают, и старые ремесла отмирают. Вот и стал я людям его изделия показывать, можно сказать — открывал им глаза на эту красоту. А человек… он на красивое падкий. Стали ко мне захаживать, все больше молодые, друзей приводить. И образовалось у меня что-то вроде музея. А потом, постепенно, я стал им показывать, как это делается. Одни пробовали и бросали, другие оставались. Двенадцать парней обучил я, теперь они в Махачкале работают, на художественном комбинате. А один, можно сказать самый способный мой ученик, пошел по другой части. Он теперь академик. Он, ту-ту, машааллах, вынимает человеческое сердце, чинит его и обратно зашивает. После этого человек встает, будто заново родился на свет. Ты, сынок, еще мал, может, о нем и не слышал. На всякий случай запомни его имя — Алиасхаб. Так к чему я о нем говорю? А вот… этот Алиасхаб почти каждый отпуск приезжает в аул и все дни проводит в моей лудильне. Что за руки у человека! И сердце и медь одинаково нежно держит на ладони.
Слухами земля полнится. Докатился слух о моей лудильне до самой Москвы. Сижу как-то, раздуваю мехи. Алиасхаб как раз здесь же. Вдруг открывается дверь и входят люди. Люди как люди, только очки у всех на глазах почему-то черные. Думаю, наверное, из общества слепых. И, конечно, скорее вскакиваю, лишние предметы убираю, чтобы они не споткнулись. Вдруг слышу, лепечут они что-то на каком-то непонятном языке. Я совсем стал в тупик. Спасибо, Алиасхаб был со мной. Он-то не растерялся и, представляешь, тоже по-ихнему залепетал, а потом говорит мне: «Покажи гостям кувшин своего сына». А я ему на всякий случай шепотом: «Как же я покажу, они ведь того… не видят», — и руку прикладываю к глазам. А он как расхохочется. И сквозь смех что-то сказал гостям. Те тоже так и покатились со смеху. А потом разом сняли свои очки. И тут я увидел, что они совсем не слепые, а очень даже зрячие. А очки, как потом пояснил мне Алиасхаб, носят, чтобы солнце не слепило глаза и чтобы морщин не было. А то, оказывается, когда щуришься на солнце, морщины образовываются. Подумать только, сколько лет живу, а такого не слыхивал.
Прости меня, сынок, разболтался я. Редко теперь заглядывают сюда люди, вот я и обрадовался… Сам знаю, что много говорю, да не могу остановиться. Вай, да ты совсем спишь! Вот тебе шуба, завернись в нее получше, будешь как в печке, — и старик, заботливо подоткнув шубу со всех сторон, задул чирах и тихо прикрыл за собой дверь.
А Шапи свернулся калачиком, прижался щекой к мягким завиткам овчины и сразу же провалился в сон. И приснился ему яркий солнечный день в горах. И будто бы горы не скалистые и голые, как у них, а покрытые зеленью, кудрявой и мягкой, словно шерсть новорожденного ягненка.
И они с Узлипат, держась за руки, поднимаются по шелковистой траве все выше и выше. Но вот дорожка кончается, и прямо перед ними, словно воздушный шар, висит радужное солнце. А вокруг появляется много-много медных кувшинов, как будто они выросли здесь, в траве, словно ягоды.
«Я хочу туда, к самому солнцу», — говорит Узлипат и вскидывает руки, словно собирается взлететь.
«Погоди, — беспокоится Шапи. — Сейчас я подниму тебя».
Но тут неизвестно откуда прилетает огромный орел. Он хватает когтями Узлипат и уносит ее за облака.
«Узлипат!» — хочет закричать Шапи, но почему-то только открывает рот, не издавая ни звука.
«Она моя!» — звучит над горами раскатистый мощный голос, в котором он