Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зла, мой ласковый, не делай
В мире никому.
Я не умею читать стихи, но уверен, что тогда выразил в благородном ахматовском призыве всю огромную свою напряженность, всю страстную просьбу любить и щадить – если не меня отдельно, то меня среди остальных, вам чуждых и скучных людей. Я был опустошен от вдохновения и благодаря этой опустошенности ненадолго перестал мучиться (во мне ничто уже не могло не мучиться), и впоследствии меня поразило оскорбительное ваше признание, что в ту ночь вы с Бобкой впервые сблизились и что вами забыты столь мне памятные ахматовские строки: теперь же они стали особенно для вас трогательными – из-за моего рассказа, из-за позднего вашего раскаяния и жалости.
Среди стихотворений, связанных для меня с вами, имеется одно, напоминающее о случае вовсе не печальном, немного стыдном и вам еще неизвестном – как я уже отмечал, всё наиболее разоблачающее и стыдное мы годами друг от друга скрываем. Когда вы жили в Канн и от меня получали условные, самолюбивые, еле обнаруживавшие всю мою горечь и ревность письма – о «вечных произведениях», о Лермонтове, о Прусте, – я целыми ночами просиживал в маленьком монпарнасском кафе, и там же постоянно бывала в полу богемной русской компании сияюще белокурая, лет тридцати, всегда со вкусом одетая дама – я вам как-то ее описывал, а в то время себя лицемерно уговорил, будто она похожа на вас, и оттого несколько сентиментально с нею переглядывался. Однажды под вечер мы встретились в другом, буржуазном и светлом кафе, на Больших Бульварах, я выбрал место недалеко от ее столика, и мы долго занимались каждый своей корреспонденцией, и вдруг перед самым уходом мне пришло в голову для нее записать, помните, странное Лермонтовское стихотворение, которое я как раз перед тем по-новому усвоил и даже выучил наизусть – я применял его к нам троим, и мне навязчиво хотелось кому-нибудь этот новый смысл объяснить:
Нет, не тебя так пылко я люблю,
Не для меня красы твоей блистанье, —
Люблю в тебе я прошлое страданье
И молодость погибшую мою.
И дальше исчерпывающие слова:
Таинственным я занят разговором, —
Но не с тобой я сердцем говорю.
Я говорю с подругой юных дней…
В конце я приписал, что обидеть ее не собираюсь, что если она обижена, пусть промолчит, и я к ней больше не подойду: это должно было означать, что я не «пристаю», что у меня как бы «честные намерения». Я передал записку и с неловкостью остался ждать у ее столика – она, улыбаясь, прочитала до конца и дружественно протянула руку:
– Видите, я не обижена.
Не буду рассказывать про наши скучноватые встречи в уютном «американском баре» (увы, для нас с вами не использованном) – она, как-то насилуя и на все лады раскатывая букву «р», бесцеремонно меня заговаривала, вспоминала детство, имение, а также сестер, подруг и мужей, не слушала моих возражений, и, раз вступивши на путь благопристойности, я не смог перейти на другой: с годами я всё реже уступаю мужскому тщеславию и жадности, всё неохотнее иду на беспокойство, на нарушение своей – даже одинокой, без вас – колеи. Наши вялые встречи кончились тем, что она однажды не пришла на свидание, а я переменил ночное кафе, и сейчас мне стыдно этих очаровательно-искренних стихов, столь искусственно мной примененных, да и всей жалкой чувствительности моего порыва.
Я нарочно привожу коротенькие «ударные» отрывки – они нас сближают всего нагляднее, – но если перечислить те десятки книг, которыми вы зачитывались после красноречивых моих похвал (вы ленивая, и по вашим советам мне приходится читать сравнительно редко), если припомнить газетные и журнальные статьи, мной вам принесенные и тоже горячо расхваленные, если восстановить все вдохновенные споры об этих книгах и статьях, об их чудодейственной связи и с вашей и с моей жизнью, то получится огромное, непрерывно-напряженное совместное усилие, и в нем (вы должны признаться) все-таки моя доля перевешивает: едва мне попадается любая удачная фраза, особенно же в чем-то показательная для нас и для наших отношений, я нетерпеливо жду, когда наконец вас увижу, когда с вами сумею поделиться, когда вы одобрите не только найденную мною фразу, но и меня, ее нашедшего и о вас неизменно заботливого. Несравнимо горячее и восторженнее я говорю о том, до чего додумался самостоятельно, и часто на улице, взволнованно к вам спеша, по-ученически перебираю всё, что для вас предназначил в немногие уединенные свои часы – цитату из французского романа, собственную, будто бы стоющую вашей поддержки и признания мысль, иногда упреки и жалобы или новые лестные о вас мнения, – и всё приготовленное я как-то сразу вам сообщаю (нередко вслед за этим мне особенно тяжело перейти к обычным, непродуманным, сравнительно пустым разговорам), и вот самая возможность всё приготовленное вам сообщить – всегдашний признак равенства наших отношений, их ясной, хотя бы и временной безукоризненности: если у нас почему-либо не ладится и вы со мной несправедливо-резки, я боюсь осуждающих ваших насмешек, искусственно направляю разговор, чтобы могло возникнуть благоприятное настроение, и, лишь дождавшись удобной минуты, произношу отложенные слова, и всё же порою вы досадливо морщитесь на те «открытия», которые должны были вас обрадовать или поразить.
Зато в часы наших милых, согласных разговоров мы охотно и во многом один другому уступаем – и от желания нравиться собеседнику и что-то у него понять, и от взаимного доверия и доброты, и от непостижимой любовной переимчивости, и однако же, несмотря на огромное между нами различие, на прирожденно-упрямую и вашу и мою независимость, мы незаметно создали из таких бесконечных уступок то сложное и как бы самодовлеющее целое, которое иногда (и чаще по вашему настоянию) мы беспричинно преуменьшаем и недооцениваем, но которое в нас обоих живет, отражаясь в каждом звуке голоса, в каждом поступке, и вздохе, и сердцебиении, делая невероятным разрыв и обязательной необходимость что угодно прощать – для меня это невольно сливается с Парижем, где происходили наши первые ответственно-трудные встречи, где мы и посейчас вместе и потому словно бы дома, где я не узнаю себя, неблагородного, вялого и скучающего, каким здесь был до вашего появления. Я пытаюсь как-нибудь выразить, словесно закрепить наше «общее», но могу лишь перечислить случайно замеченные его части, еле показывающие сладость и силу этого «общего», еле передающие основной, ни с чем не сравнимый его тон. К ним, по-видимому, относятся наши ранние, с горьким оттенком влюбленности и без конца возобновляющиеся рассказы о таких влюбленностях, «не та», несчастливая, но беззаботная молодость, равнодушие к «мировым» событиям и вопросам (впрочем, я по-обывательски воспламеняюсь и столь же легко забываю и отхожу), обоюдное уважение, нередко восхищенное и щедрое («С вами я привыкла отдыхать – вы никогда не скажете ничего стыдного»), совместное ожидание старости, осознанное, смелое и беспечное, стремление к нежности, спокойствию, терпимости, к совершенствованию нашего чувства, освобождаемого от жадности, и чрезмерная у обоих нетребовательность, чрезмерная благодарность судьбе за всё смутно-хорошее, что она дает. Перечисление это неполно и нашей близости не исчерпывает, но мне самому нечаянно открывает, до какой степени человечности, облагороженности, всепрощаемости (стесняюсь прибавить – «и святости») можно дойти, если кого-нибудь, без самоудерживания, свободно любишь и ценишь. Боюсь, вам приходится больше моего прощать и в чем-то более страшном и непоправимом – так, вы комически жалуетесь Шуре на мою рассеянность («Боже, сколько за день я от него терплю»), но и не в шутку, вы и действительно много из-за меня «терпите»: ведь вы единственная – и как несомненно себе в ущерб – оправдываете мое будто бы творческое бездельничанье, оправдываете то, что всякому иному представляется баловством, и у меня еще потребность с вами делиться злосчастным своим творчеством, которым я вас, должно быть, замучил за эти годы. Но если вы поощряете подобное «баловство», то невольная моя признательность, мной лишь недавно понятая – в совершенной невозможности писать не для вас, какими бы самостоятельными ни казались внутренние мои цели и волнения, и часто у меня суеверное предчувствие, что после нашего расхождения иссякнет мое творчество, и тогда становится очевидным, до чего вы надо мной властны: я буду опустошен без любви и без оживляющего вдохновения, и вернувшиеся деловые способности и заработанные деньги окажутся столь же горько-излишне-поздними, как золото, кушанья или жены в могилах древних царей.
Конечно, у меня были и другие источники вдохновений (ведь что-то я пробовал писать и до вас), но всё же совместные наши дни и часы – прекрасная, обогащающая, незаменимая для меня школа: мы с вами – от добросовестности, от искренности, благодаря постоянным взаимным проверкам – всегда стараемся высказаться наиболее ясно, незаметно-мучительно боремся со словами и досадуем на всякую их неточность, и я, пожалуй, из наших разговоров убедился с наибольшей наглядностью, что не человек для языка, а, без сомнения, язык для человека, что мы вправе ломать существующий язык, если не можем при его посредстве себя и свое выразить, и что грех перед человеческим достоинством и назначением – недоговаривать, малодушно языку уступать. Всё это требует медленной и страстной работы над каждым словом: пускай получатся неуклюжие, неловкие сочетания – по крайней мере, будет высказано действительно нами задуманное, а не то, приблизительное и случайное, что у нас появляется в легкомысленной, горячечной спешке из-за ленивого подчинения какой-нибудь внешне удавшейся фразе. Пускай также не достигнется видимости размаха и «воздуха», но воздух во всяком творчестве (простите за дешевое остро-умничание) неминуемо становится «водой», и заманчивые широкие излияния нас отучают и уводят от «настоящей сути вещей». Для меня с годами всё неопровержимее ходячая истина, что не бывает достижения без работы – умственной, волевой и собственно-душевной – и что «гладкие вдохновенные стихи» (если они не подделка и не с чужого голоса) всегда последствие взрыва огромной душевной энергии, всегда за счет пережитого и часто бессознательная попытка отвести какие-то недорастраченные силы, применить какие-то еще не использованные возможности. Не уверен, что вы когда-нибудь прочитаете это, всё разрастающееся к вам обращение – впрочем, едва ли в нем много окажется для вас неожиданного и нового (о чем угодно было между нами говоре-но), – но я так рад без конца о себе вам рассказывать, так переполнен, именно в вашем отсутствии, недоведенной до вас благодарностью, что каждое вам предназначенное сведение – для меня праздник, особенно же сведения о самом для меня ответственном, о том, как я прилежно напряженно работаю, каково тусклое и бесцельное, и всё же самонадеянное мое творчество. Вот некоторые разрозненные последние о себе выводы, вам поясняющие, к чему я стремлюсь, к чему остро и жадно – и непрерывно – меня тянет: мне надо не только найти, не только уловить наблюдаемое и неуловимое, но и придать ему – от душевного своего полета – объяснение исчерпывающее и цепляющееся за всё остальное, и здесь я наталкиваюсь на очередное доказательство неизбежного человеческого несовершенства, на то, как всякая свежесть и дерзость убиваются временем и явно положенными нам пределами, ограниченными, жалкими и бедными. Первый же пример – опять из области грустно-сомнительного моего творчества: когда пишу или поправляю написанное, я настойчиво добиваюсь словесно-душевного тождества и малейшую неточность определений воспринимаю до болезненности нестерпимо, но уже через несколько месяцев такие нестерпимо-неточные слова мне кажутся естественными и нужными, и я попросту могу не заметить отклонений от обязательной правдивости – воображаю равнодушное невнимание предполагаемого и даже добросовестного читателя ко всем этим, столь тяжело мне давшимся мелочам. Еще более обидный пример нашей глупой «конечности» и несовершенства – наша рабская зависимость от возраста: каждый мыслящий самостоятельно человек, к сожалению, достаточно рано – к тридцати-сорока годам и сравнительно редко позже – находит свой «ключ», открывающий предельную, доступную ему углубленность, и дальнейшее творчество должно идти как бы в ширину – он словно бы нащупывает прожектором различные области, случайно еще не исследованные, но уже упрямо не «долбит» какой-либо из них до нового дна, до нового и страшного обнаружения ее бездонности, и оттого мы часто поражаемся сочинительству без вдохновения и «под себя».
- Собрание сочинений. Том II - Леонид Ливак - Советская классическая проза
- Амурские волны - Семён Иванович Буньков - Советская классическая проза
- Каратели - Алесь Адамович - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Том 5. Голубая книга - Михаил Михайлович Зощенко - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Том 2. Нервные люди. Рассказы и фельетоны (1925–1930) - Михаил Михайлович Зощенко - Советская классическая проза
- Красные и белые. На краю океана - Андрей Игнатьевич Алдан-Семенов - Историческая проза / Советская классическая проза
- Суд - Василий Ардаматский - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Т.1. Фарт. Товарищ Анна - Антонина Коптяева - Советская классическая проза
- Собрание сочинений в четырех томах. 2 том - Борис Горбатов - Советская классическая проза
- Собрание сочинений в четырех томах. 1 том - Борис Горбатов - Советская классическая проза