В подобных размышлениях, как всегда, беспощадно-быстро проходят ночные часы, и оранжево-розовые, кажущиеся непроницаемыми, тяжелые шторы кое-где окрашиваются сияюще-кровавыми полосками. Вы просыпаетесь неукоснительно во время, и тогда я закрываю глаза, притворяясь спящим, чтобы не сразу от вас уйти. Вам еще несколько минут жалко меня будить, но затем вы осторожно прикасаетесь губами к моей щеке и медленно целуете, намекающе меня спрашивая:
– Который час? Наверно, уже поздно.
– К сожалению, вы правы, четверть шестого.
– Дружочек, вставайте, пора. Мне самой обидно, но ничего не поделаешь.
Я быстро начинаю одеваться, с нелепым сознанием, что скоро опять – у себя – разденусь и что недавнее неисчислимое богатство сменяется безобразной нищетой. Перед уходом не могу нацеловаться – благодарно, остро и чисто – с каким-то смутным отчаяньем из-за предстоящей многочасовой разлуки, и вы нежно освобождаетесь от последнего моего объятия и, благоразумная (может быть, только утомленная), по-доброму гоните. На улице и в свежей одинокой кровати – после маленькой неловкости с потревоженными консьержками – я беспамятно-блаженно отдыхаю, как перед тем ни стремился с вами еще побыть, как мучительно ни далось очередное наше расставание. Впрочем, сегодня меня вы не гнали и не отталкивали и, неожиданно удерживая горячими от постели руками, на прощанье как-то застенчиво спросили:
– Почему мы все-таки не на ты?
– У меня плохое суеверие. Все мои «ты» были стыдными, любовно-необоснованными или скверно для меня кончались. Так лучше, и у нас ничего от этого не изменится.
Вы, хотя и сонная, конечно, запомнили мои слова, но я – даже наедине с собой – должен еще раз всё додумать, договорить, дописать: ведь я пишу в одинаковой мере для вас и для себя, и это – новое доказательство, насколько в моем представлении мы друг от друга навсегда неотделимы.
Вчера вы были усталая, кислая, простуженная, и – как это изредка у нас водится – под вечер отправили меня в кафе. Я хотя и привык к почти беспрестанному вашему присутствию, хотя испытываю в нем какую-то ненасытную потребность и по-жадному боюсь упустить всякую возможную с вами минуту, но готов легко примириться – если вы почему-либо недостижимы – с мечтательным одиночеством или с незатейливыми, скромными отвлечениями: несколько подряд случайных, по-разному приятных кафе, непривычная, всегда веселящая свобода, смутные посторонние соблазны, а главное, дневниковые мои листки – всё это неизменно меня притягивает, и я сейчас же себя переставляю от счастливого уюта с вами на такую длительно-безоблачную свободу. Однако вчера, за что бы я ни принимался, всё у меня выходило как-то неудачно, и я не без расчетливости пожалел о неиспробованной попытке вас переубедить – вы часто уступаете разумным моим доводам и жалобам. В первом же кафе – уединенном, тихом, обычно располагающем меня к «творчеству» – я прилежно начал писать, но мысли всё не складывались и ускользали: по-видимому, всякое творчество есть напряженнейший труд, беспощадная с собою борьба, и удобная обстановка, сибаритское беззаботное настроение, предвкушаемая скорая награда едва ли ему способствуют. Бывают и другие, как раз противоположные препятствия, когда невыносимо-тяжело что-либо записывать или хотя бы поправлять записанное – из-за чрезмерной, почти неврастенической к себе требовательности – и только остается ждать у себя перемены, но вчера я не мог преодолеть именно ощущение ленивой и праздной избалованности, усыпляющей самую возможность усилий и вызванной тем, что всё с вами давалось без усилий, не мог найти какую-то углубленно-творческую сердцевину, утерянную и не восстановленную внезапно обедневшей душевной памятью. Я даже съездил домой, чтобы захватить давно отложенный французский роман, – несмотря на равнодушие к любым книгам, возникшее в последнее время из-за невероятной поглощенности вами. Всё же заставил себя прочитать десяток страниц и затем – встретившись в шумном Монпарнасском кафе со скучнейшими приятелями, мне почему-то обрадовавшимися, – незаметно книгу «посеял». Как ни странно, такие недочитанные книги запоминаются лучше других, словно ушло не всё предназначенное им внимание и сохраняется любопытство к тому, чем они продолжатся и кончатся. С приятелями, чуть-чуть назойливыми, пришлось выпить – «за компанию», без удовольствия и подъема. Наконец отвязавшись от них, я попытался себя направить на мысли, как бы отодвинутые единственной для меня реальностью – вами, – казавшиеся прежде и действительно являющиеся самыми из всех ответственными – мысли о смерти, о Боге, о судьбе. Меня когда-то поразило одно предположение – что, быть может, всё разрешается для нас плохо, Бог есть, а человеческого бессмертия нет, – но страшное это предположение мне теперь представляется искусственным, бедным, чужим: я слишком уже заполненно-тревожно живу – и вот вчера мгновенно встряхнулся, едва подумал о вас, о том, спите ли вы, и в какой позе, и темно ли в таинственно-родной вашей комнате.
Оказывается, у вас было бурно, и вы не могли меня дождаться, чтобы скорее с шутливым испугом описать «вчерашнее глупое недоразумение». Правда, ни вы, ни я никак бы вперед не угадали, что к вам явится Марк Осипович после телефонного звонка и настойчивой фразы: «Я должен непременно вас видеть». Вы, дерзко-неосторожная, не боящаяся риска, приняли его в халатике, но знаю и верю, не предчувствовали, каким это кончится «беспримерным, диким скандалом». До описания «скандального происшествия» вы, улыбаясь, мне рассказали, как всё «началось хорошо», как вы Марк-Осиповичу передали мои лестные о нем мнения и его слова, мною одобрительно вам повторенные, и представьте, я успел этому порадоваться: что бы у вас ни произошло с Марк-Осиповичем, мне хочется его покорить, а давний испытанный способ людей покорять – именно такие, случайно переданные заочные им похвалы, такие, будто бы необыкновенные, подхваченные и повторенные их мысли. Затем вы, с множеством смешных и метких подробностей, сообщили, как он неожиданно на вас набросился, пытался повалить на постель и сорвать или распахнуть халатик, какой он был исступленно-грубый и всё же внутренно-трусливо-неуверенный. Я как-то наглядно ощутил первоначальное ваше удивление («На меня словно бы нашел столбняк») и дальнейший хладнокровный отпор: «Я разозлилась и решила его выгнать – к счастью, я достаточно физически сильная». Вас напугало, что «все кругом слышали», но по-моему, «все кругом» могли только оценить вашу стойкость. Впрочем, самое непонятное – бессильные, нескончаемые слезы Марк-Осиповича, уговаривание выйти за него замуж, с наивным перечислением денежных для вас выгод, и то, что вы его утешали чуть ли не до утра, «так он был расстроен и пристыжен». Вы не без лукавого удовлетворения всё время меня спрашивали – «Как вам нравится этот тихоня» – и для виду себя побранили:
– В сущности, ужасное безобразие – он просил никому, особенно вам, о вчерашней ночи не говорить, и я, конечно, свято ему обещала. Почему я такая предательница?
Меня, разумеется, тронуло, как всякое проявление дружбы, это ваше непозволительное и милое «предательство», и я вспомнил о других отдаленно-похожих и не столь безобидных случаях и о том, что вы их все-таки не замалчивали. По вашим словам, у вас не бывает от меня тайн: при всей своей подозрительности, я не задумываясь этому верю и считаю это надежнейшей опорой наших отношений, хотя и не знаю, чем вызвана такая ваша постоянная со мной откровенность, моими ли настойчивыми расспросами, установившейся ли привычкой, вашим ли доверием ко мне и необходимостью с кем-нибудь советоваться, или же действительной потребностью от меня ничего не скрывать, – как бы то ни было, вам точно известно, что никакие ваши о себе разоблачения меня ни в чем не разубедят и не оттолкнут, и порою мне кажется, будто вам приятно меня и себя изредка мучить, я же от собственной подобной с вами откровенности навсегда защищен одобряемым вами джентльмэнством и запальчивым вашим отказом меня выслушивать, странно-высокомерным вашим нелюбопытством. Стараюсь всё это объяснить наиболее для себя успокоительно-выгодно – что у вас именно потребность от меня ничего не скрывать и что ваше нелюбопытство является только полусознательным стремлением себя щадить, – и я навряд ли очень в свою пользу преувеличиваю: вы часто веселеете после добровольного или вынужденного своего признания, и единственно-печальный вывод из моего долгого и разностороннего с вами опыта, что вы тем позже и неожиданнее признаетесь в своих отступлениях, чем они значительнее для вас и чем для меня – очевидно – тяжелее и невыносимее. Мне это нетрудно понять – я и сам с легкомысленной беспечностью говорю о прошедших и конченных неудачах (словно уже говорю не о себе) – но из-за этого для меня как-то неясно и неустойчиво настоящее и не совсем убедительны ваши о нем слова. Впрочем, иногда (особенно теперь) вам свойственна обезоруживающая трогательная искренность, благодаря которой я не жду и не боюсь ваших будущих постыдных о себе рассказов.