– Мне почему-то казалось, что отношения у нас внутренно-честные. Но я знаю, какой он опасный «блефер», как близок иногда, ради глупого тщеславия, к авантюре. Достаточно видеть его церемонные поклоны. Ведь тогда на него смотрят, им заняты, можно порисоваться, и ему действительно представляется, что он – важный.
Я сразу понял, насколько для вас убедителен основной ваш довод о внутренней честности и что слова об авантюре и блефе вы произнесли в угоду беспристрастию или же моему осуждению – и мне вдруг захотелось поступить с вами как-то по-доброму, вас окончательно успокоить и уверить в Бобкиной чистоте. Я незаметно увлекся собственным пылким великодушием и чуть ли не восторженно преодолел старинную глухую свою злопамятность, возникшую еще в Бланвиле после первых оскорбительных подозрений и теперь подкрепленную внезапным новым открытием, что вы, мне в то время недоступная, Бобке «платили за любовь», да и сейчас ему дарите, а не одалживаете – все это я мгновенно отбросил и стал Бобку намеренно оправдывать: по-видимому, если нам плохо, мы пытаемся, как умеем, восстановить душевное свое равновесие, и один из бесчисленных способов – проявление сердечной доброты, хотя бы и посторонней тому, из-за чего нам плохо. Впрочем была и другая причина моего за Бобку заступничества: у меня давнее правило не говорить о соперниках дурно (всё равно, о настоящих или о предполагаемых) – отчасти из спортивности, отчасти из гордости, – и потом я неизменно поддерживаю вашу уверенность в данном успехе, не без расчетливости, чтобы вы не захотели себе наглядно успех доказать. И однако, утверждая, что Бобка не сомневается в своем обогащении, его непрерывно видит и точно себе представляет и что он естественно отмахивается от позорно-безденежного «сегодня» и блаженно погружен в «завтра», когда перед вами «отреваншируется» (и значит, он добросовестно брал в долг и вы его не содержали), всё это вам утверждая, я не переставал быть искренним, а разнородные причины, меня приведшие к доброжелательной искренности, лишь временно устранили мое злопамятное и мстительное пристрастие. Я мог бы еще добавить одно свое, тоже невыдуманное мнение (для Бобки нелестное, но подтверждающее его слепую устремленность к богатству) – что он, по-моему, из числа тех людей, которым скучно без шальной расточительности, без легкой возможности тратить и угощать, и которые наивно убеждены, будто лишь такова их роль и будто ничего другого они не стоют (в сущности, признак необычайной их скромности), – но и это невысказанное мнение Бобку в корыстности с вами не обвиняло и, напротив, совершенно его оправдывало, и потому, вероятно, было у меня в голове простое, беспримесное сочувствие и согласие, из-за чего вы благодарно ко мне прижались.
Как ни печально, я также оттого вступился за Бобку, что и сам перед вами нахожусь в каком-то сходном с ним положении: я, разумеется, не беру у вас денег, зато вам словно бы настойчиво предлагаю всей вашей жизнью на меня опереться и не только не могу вам помочь и для вас оказаться жизненно-практической опорой, но и не пробую себя пересилить, предпочитаю малодушную лень (правда, около вас и по вашей невольной вине – здесь неразмыкаемый страшный «порочный круг»), предпочитаю откладывать работу и прятаться от нее в удобно-презрительную позу болезненного отвращения к житейским делам, в позу беспечности, душевной широты и подвижнической жертвенной решимости себя непременно сохранять для творчества. Между тем для меня безденежье, отказ от борьбы и самая неудача в борьбе являются умалением человеческого и мужского достоинства, и если бы я решил себя посвятить исключительно творчеству (особенно же такому внешне-бесцельному, как у меня), то я счел бы себя обязанным отказаться от личной жизни и в намеренно-принятую, чем-то облагороженную мою бедность не вовлекать случайно встреченной, случайно выбранной или выбравшей меня женщины, которую подобная бедность могла бы только унизить. Мы с вами пока обходили опасный этот вопрос, но у меня давнишнее подозрение, что вам оскорбительно-ясны вся упрямая неуступчивость моего себялюбия и вся не состоятельность моей самозащиты, и что вы меня осуждаете, не надеясь добиться перемены. Я ведь знаю, как вы наблюдательны, как от вас ничего не ускользает, ни всякие оттенки чужих отношений, ни любой мимолетный наш разговор, я также не раз убеждался, какая надолго безупречная у вас память, по-странному бездейственная, однако острая и живая: вы часто не делитесь со мной даже наиболее меткими своими наблюдениями (чем я бы не утерпел похвалиться), и это, по-видимому, у вас происходит от забывчивости, от душевной лени, от временной нерасположенности ко мне, от смутной боязни моих придирчивых толкований, но я могу словно бы вас пробудить и неожиданно услышать ваши мнения, вначале сонные, затем обдуманно-точные, о чем угодно, вами, казалось бы, не замеченном. Меня все-таки обидно поражает, что у вас нет постоянной потребности со мною делиться своими открытиями и мне, хотя бы при случае, доказывать столь выигрышную свою проницательность, у меня же потребность – болезненная, страстная и непрерывная – сосредоточена на вас одной, и ради вас одной вся моя откровенность и всё тщеславие. Итак, я догадываюсь, что вы о многом умалчиваете, но что решительно ничего не пропустили – и мужская, любовная моя совесть справедливо и естественно неспокойна: я как будто бы жертвую собой, благородничаю, отказываюсь от счастья, на вас не женившись, раз вам нужны деньги Сергея Н., к ним не притрагиваясь в самых мелочных обстоятельствах (никаких «товарищеских» выходов, никаких мало-мальски ценных подарков), однако же я неукоснительно о них помню, когда у вас, нарядной и веселой, обедаю, когда себе говорю, что вы благодаря этим деньгам находитесь в Париже и для меня каждую минуту свободны. Увы, я отчетливо сознаю непростительное свое лицемерие, и единственное, чем смягчаю свою вину – что вы слишком избалованы Сергеем Н., а я создать вам такое благополучие не сумею и, конечно, вас не должен его лишать, и что это обернулось бы против нас – и оттого я бездельничаю и поступаюсь мужским и человеческим своим достоинством. Но вы едва ли себе представляете, до чего мне легко вообразить сложившуюся совсем по-иному совместную нашу жизнь, удачные мои дела, житейскую правильность отношений, женатую, чуть-чуть успокоенную, обеспеченную и уверенную нашу связанность, возможность ничего не стыдиться и такую беспредельную прямоту, такую искренность, такое душевное и телесное постоянное чувствование одним другого, такую благородно-щедрую готовность себя не жалеть, какой и у вас и у меня ни с кем не будет и быть не может. Это счастье, совершенное и законное, нам, по-моему, издавна предназначено, и я невольно себя уговариваю, что неумолимые препятствия уничтожатся, что судьба или чудо нам помогут, у меня словно бы вечный пьяный оптимизм, и жаль каждого неиспользованного дня, жаль остатков молодости, стремительно ускользающей, и всё сильнее горькая жадность ко времени, вероятно, знакомая людям, уже стареющим или начинающим стареть. Мне вдруг становится ошеломляюще ясно, что необходимо торопиться, что осуществлению моих надежд угрожают и старость, и задолго до старости различные и даже близкие, даже вплотную подступившие опасности – теперешний приезд Сергея Н., понятное и праведное ваше негодование. Как я сердцем ни верю в хороший конец, головой и рассудком я знаю, что всё надо сделать мне самому и что я ничего не сделаю, и в этом я перед вами куда виновнее Бобки: он прямолинейно, без всяких колебаний, убежден, что разбогатеет, «отреваншируется» и вас облагодетельствует, мне же – трезвому, честному, лишенному иллюзий, – мне следует отвечать за ложное свое положение, а не притворяться, будто всё безукоризненно, и вот, чтобы как-нибудь себя оправдать, я особенно горячо за Бобку вступаюсь.
Мне страшно думать, как много тяжелого и значительного нам обоим приходится друг от друга скрывать, и каждое новое ваше признание (непременно стыдное или в чем-то вас разоблачающее – иначе вы открылись бы уже давно), каждая трудная моя откровенность длительно меня радуют и окрыляют, хотя от них и остается осадок горечи, личного поражения, того, чем была вызвана грустная необходимость скрывать. Но всю прелесть постепенно возрастающей искренней нашей близости иногда я оцениваю – по контрасту – лишь в тех случаях, если встречаюсь и говорю с кем-нибудь для меня безнадежно непроницаемым, для кого и я хочу быть непроницаемым и чужим. Эта утешительная мысль у меня возникла среди оживленного разговора вдвоем с Марк-Осиповичем, в кабаке, после пьянства и протрезвления, после явно обнаружившейся взаимной симпатии, приведшей нас к бесповоротной взаимной же отчужденности, к неприятному и, должно быть, самодовольному вопросу – зачем другой и такие люди, как он, существуют. То, что я, очарованный, в вас нашел, то, из-за чего вы незаменимы, из-за чего угрожающий нам разрыв и всякий намек на возможный разрыв, всякое постороннее ваше предпочтение для меня особенно тягостны и оскорбительны, то, что мне представляется единственно важным – ваше свойство, ваше соответствующее моему намерение думать и говорить о себе честно, столь редкое у бесчисленных моих собеседников и немногих прежних моих друзей, чересчур для этого легковесных или не имевших достаточного внутреннего дара, слишком мало любивших или слишком далеко ушедших от своей любви, такое, казалось бы, бесспорно-нужное свойство Марк-Осиповичу отвратительно и непостижимо. И однако, он в чем-то самостоятельный и достойный человек, волнуемый, сжигаемый собой и своими поисками, привыкший к неодобрению и нарочно не кривляющийся, но у него для меня насквозь изломанный, словно бы кривой, стыдящийся правды и все-таки талантливый ум, и верный показатель этой кривизны – что вы, с вашей болезненно-требовательной душевной честностью, сразу же наглухо перед ним замкнулись. Я не запомнил всяких желчных его словечек, его по всякому поводу затейливо-путаных мнений – у меня любопытство направлено на совершенно другое, и совершенно в другом основная моя устремленность, не принимающая всего ей противоположного, – но я чуть ли не впервые наглядно ощутил огромное коренное различие между такими людьми, как вы и как он: у вас бесстрашная попытка себя ни в чем не обманывать, с одинаковым упорством побеждая и тщеславие и ложную скромность, у него – словесные фокусы, непрестанная поддельно-душевная игра, вечное желание мучить и поражать, в некотором смысле тоже беспощадное к себе и другим, тоже готовое к ответственности и боли, но не прыжок в воду, чтобы самоотверженно спасти погибающего, а смертельно-опасное одинокое плавание ради риска, игры и рекорда. В сущности, я сужу не по значению его слов, порою благоразумных и как-то наивно блестящих, а по звуку голоса, глухого, далекого и тревожного, по тону, невыразимо напуганному, по какой-то «сумасшедшинке», неожиданно пробегающей в глазах. Если же перейти к самой сути нашего спора, вернее, множества отдельных наших споров, то, конечно, обнаруживается, до чего мы по любому вопросу расходимся. Так, мы говорили о современной французской и русской литературе, я стоял за французскую, за столь вами ценимое свойство душевной честности, за тусклую, правдивую бедность, за человека, за «essence», он доказывал, что «образ» и «толпа» острее, значительнее, величественнее, что лишь это свободно раскрывает нашу глухую бесполезную жизнь, что лишь в этом возвышение над собой и обогащающая пламенная яркость, и хотя обычно такие взгляды для меня искусственны, «мимо» и «зря», но его невыдуманной запальчивости я поверил.