— Это Маэстро, он поздравляет меня с Новым годом! — сказал Гэри, закрывая телефон. — Пожелал счастья в новом году. Сказал, что счастлив, полон планов и ждет одну женщину, которая уехала на каникулы в Париж. Мне кажется, он влюблен…
В час ночи, поцеловав ветку омелы, Ширли, девочек, Гаэтана и Гэри, постелив в гостиной красивую белую скатерть, сложив все приборы с перламутровыми ручками, вымыв тарелки и потушив свечи, проводив свою страдающую подругу, которая надеялась забыться сном, Жозефина вышла на балкон, чтобы произнести свои пожелания серебряному растущему месяцу.
Первое января. Первый день нового года. А где ее застанет последний день грядущего декабря? В Лондоне или Париже, одну или с кем-то? С Филиппом или без Филиппа, который не позвонил и тоже, возможно, смотрит сейчас на месяц со своего английского балкона.
В момент, когда вытягивала перину на балкон, она услышала тихий женский смех, и мужской голос шептал: «Ядвига, Ядвига!» — а потом тишина, ни звука. Она представила прорезающий ночь поцелуй и увидела в этом знак. И тотчас побежала за телефоном, чтобы позвонить мужчине на английский балкон.
Затаив дыхание, набрала номер. Подождала несколько гудков. Стиснула зубы, попросила: «Возьми трубку». Потерла виски. Он вышел. На мгновение захотела повесить трубку. «А что я ему скажу? С Новым годом, я думаю о тебе, скучаю по тебе? Плоские, пустые слова, которые ничего не говорят о моем бешено бьющемся сердце и мокрых от страха руках. А если сейчас он пьет шампанское с друзьями или, что еще хуже, с разомлевшей красавицей, которая повернет к нему голову и, наморщив брови, спросит: «Это еще кто?» И тогда останется мне только тонкий лунный серпик, чтобы согреться». Она провела пальцем по холодной плитке балкона, потерла ее немного, словно чтобы согреть, чтобы стать смелее. Нарисовала круглую рожицу со стоящими дыбом волосами, большим носом и широкой глупой улыбкой. «Ну, значит, либо он не слышит, либо вообще выключил телефон. Когда он склонился ко мне в полумраке театра, его рот показался мне таким большим, и он взял мое лицо в руки, словно желая выучить его наизусть… Помню, шерсть его пиджака показалась мне мягкой и нежной. Помню, как его горячие ладони обхватили мою шею и я задрожала, забыла обо всем на свете… Это не просто безобидные дружеские знаки внимания. Он наверняка вспоминает обо мне, когда первая ночь года опускается на скверик напротив его квартиры. Он спрашивает себя: где я? Почему не звоню?
Подойди, Филипп, подойди. Или я сброшу вызов, и никогда уже у меня не хватит смелости позвонить. Не хватит смелости подумать о тебе, стыдливо не потупившись и горестно не вздохнув по упорхнувшему счастью. Опять стану благоразумной женщиной, смирившейся с тем, что радость миновала. Я знаю эту роль наизусть, неоднократно ее исполняла, но мне хотелось бы изменить текст в первую ночь нового года. Если не хватит смелости в эту благословенную ночь, я не осмелюсь уже никогда…»
Никогда! И едва она мысленно произнесла это ужасное слово, уничтожающее всякую надежду, как тут же захотела сбросить вызов — чтобы надежда еще оставалась.
Но с другой стороны Ла-Манша чья-то рука сняла трубку, прервав песню телефонного гудка. Жозефина едва собралась прошептать в трубку, что это она, как женский голос произнес:
— Да!
Женский голос.
Жозефина онемела.
Из трубки в ночь неслись вопросы. Женщина спрашивала: «Кто у телефона?» Она объясняла: «Я не слышу, здесь очень шумно!» Она уже сорвалась на крик: «Кто это, кто это, говорите же…»
«Никто», — чуть не сказала Жозефина. Это никто.
— Алло, алло! — сказала еще женщина с сильным лондонским акцентом, смягчающим слоги, приглушающим гласные.
— Дотти! Я нашел твои часы! Они в вашей комнате, на ночном столике у папы. Дотти! Пошли с нами на балкон. Там в парке салют!
Голос Александра.
Каждое слово убивало ее. Ваша комната, папин ночной столик, пошли с нами…
Дотти живет у него. Дотти с ним спит. Дотти проводит с ним сочельник. Он целует Дотти в первую ночь нового года. Его горячие ладони обхватывают ее шею, его губы спускаются к шее Дотти…
Боль охватила ее могучей волной, повлекла за собой, понесла, бросила и вновь подхватила. Несколько простых слов разрезали ее на кусочки. Каждодневных слов из повседневной жизни. Спальня, ночной столик, балкон. Ничего не значащие слова. Она стиснула грудь, успокаивая боль, сдерживая ее, словно заряд, готовый взорваться.
Подняла голову к небу и спросила: «Почему?»
Почему?
— Ну, теперь ты довольна? Нашла свои часы? — спросил Филипп, обернувшись к Дотти, вышедшей на балкон.
— Прекрасные часы. Ты мне подарил их в нашу первую ночь[37], — ответила Дотти, скользнув к нему поближе. — Мне холодно…
Он обнял ее так рассеянно, как придерживают дверь в кафе. Она это заметила, взгляд ее потух.
«Что сейчас делает Жозефина?» — подумал Филипп, глядя на красные и зеленые ракеты, разрывающиеся в черном небе гигантскими бархатными тысяченожками. Она не позвонила. Она бы позвонила, если бы была у себя с Ширли, Гэри и девочками. Значит, она не дома… В ресторане… С Джузеппе… Они поднимают бокалы и шепчут друг другу пожелания. Он в темно-синем блейзере и рубашке в бело-голубую полоску, на которой вышиты его инициалы, волосы у него каштановые, а глаза зеленые, как болотная вода, чуть кривая улыбка. Он всегда улыбается и жестикулирует, когда говорит. Он восклицает: «Ма-а-а!» — всплескивая руками в знак удивления или ярости. Он угощает ее шоколадом «Джандуйя», лучшим в Турине, потому что научил ее ценить вкус сладкого. И декламирует ей стихи Гвиницелли, поэта-трубадура двенадцатого века, которые так поразили Жозефину, что она переписала их и отправила Ирис по почте в Межев. Ирис прочла стихи вслух, встряхивая головой и повторяя: «Бедная моя сестричка, вот же дурочка! В ее возрасте переписывать стишки! Ну и кулема…»
Io voglio del ver la mia donna laudare,Ed asembrarli la rosa e lo giglioPiù che Stella diana splende e pare,E cio ch’e lassù bello a lei somiglio[38].
Филипп сунул потом открытку в карман пиджака. Ему эти стихи тоже показались прекрасными. Любовь так чудесно звучит по-итальянски. А потом он призадумался, почему они так ему понравились.
— Мне холодно, я схожу за свитером, — сказала Дотти, высвободившись.
Глаза ее блестели от слез.
— Тебе грустно? — спросил отца Александр.
— Нет. Почему ты спрашиваешь?
— Ты думаешь о маме… Она любила салют. Знаешь, иногда мне ее не хватает. Хочется сказать ей что-то, а ее нет.
Филипп не знал, что ответить. Потерял дар речи, проглотил язык, застигнутый врасплох. И смелости тоже недоставало. Говорить — значит называть вещи словами. «Если у меня вырвутся какие-то неловкие, неосторожные слова, Александр их запомнит. Но тем не менее я должен поговорить с ним…»
— Это тем более странно, поскольку мы не особенно много с ней разговаривали… — добавил Александр.
— Я знаю… Она была сдержанной, скрытной… Но она любила тебя. Она ложилась в твоей комнате, если ты долго не засыпал, баюкала тебя, а я из-за этого приходил в ярость!
— С тех пор как Бекка здесь, и еще Дотти, все стало гораздо лучше, — сказал Александр. — Было так грустно, только мы вдвоем…
— Да?
— Мне нравится жить как сейчас.
— Мне тоже…
Он говорил правду. Они провели вместе праздники. Каждый нашел в доме свое место. Бекка в бельевой, переделанной в комнату. Дотти и он — в его комнате. Присутствие Дотти было легким и необременительным: она ничего не требовала и дрожала от скрытого счастья, боясь слишком явно выказать его, чтобы не спугнуть. Анни болтала с Беккой, показывала ей открытки родной Бретани. «Брест. Это Брест, а вот это Кимпер, — повторяла она, — Кимпер». У Бекки не получалось произнести ни «Брест», ни «Кимпер», она мычала что-то невнятное, вечная английская овсянка во рту.
— Я доволен, папа.
— А я доволен, что ты доволен.
— Не хотелось бы, чтобы что-то менялось.
Бекка пошла спать в половине первого: «Как только у меня появился настоящий дом, я стала все время спать. Превратилась в настоящую маленькую старушку. Комфорт разнеживает. Я уже не та отважная нищенка из парка». Она говорила улыбаясь, но можно было догадаться, что она действительно так думает и ей это не слишком нравится.
— Я даже думаю, что никогда не был так счастлив… — вздохнул Александр.
Он посмотрел на отца. Широко улыбнулся. Как мужчина мужчине.
— Я счастлив, — произнес он вновь, глядя на финальный букет салюта, озаривший парк.
Зоэ и Гаэтан спустились в подвал. Со свечкой, спичками, шампанским на дне бутылки и двумя бокалами. Гаэтан чиркнул спичкой, и подвал озарился мерцающим неверным светом. Зоэ поджала под себя ноги и съежилась, ругая про себя холодный и твердый пол.