За дверью вспыхнул яркий свет, и сразу же загремела задвижка. В полосу ослепительного света я шагнул из темноты точно в холодную воду. Сослепу все мне казалось нерезким, расплывчатым, и Анну Акимовну я разглядел только в комнате. Это была полная, очень постаревшая, но все еще чем-то привлекательная женщина. Заложив руки за спину и прислонившись к стене, она пристально и немного близоруко рассматривала меня.
— Господи, да неужели это вы… просто глазам не верится!
Потом она плотнее запахнула на себе яркий шелковый халат и, присев на краешек стула, безо всякого перехода сообщила:
— А я вот совсем одна… Марфушу-то нашу тоже скоронили (она так и сказала, через «к»). Да вы раздевайтесь, раздевайтесь, давайте-ка ваш чемодан. Пойду поставлю чайник, а вы тут пока располагайтесь…
Когда она вышла, я осмотрелся. Да, мало чем напоминала эта комната с дешевенькими обоями и низким беленым потолком прежний будуар Анны Акимовны. На стене висели зачехленные серой марлей платья. Кровать была прикрыта синим стеганым одеялом без пододеяльника, на спинки стульев тоже была наброшена какая-то одежда. Я поискал глазами место, куда бы мне приткнуть шапку с перчатками. Шагнул к подоконнику и замер… Там, возле куцего цветка алоэ, вытянулось в ровную цепочку семейство белых фарфоровых слоников. Они стояли, как прежде, светлым глянцевым пунктиром, убывая в размерах. Позади меня скрипнула дверь. И как когда-то, в детстве, я почти вздрогнул. Вошла Анна Акимовна с сахарницей в руках. Через несколько минут она уже разливала чай. Я достал коробку конфет, вафельный торт, апельсины. Анна Акимовна заулыбалась, заохала, покачивая головой и, вероятно, не зная, сразу ли ей принимать угощение или слегка поцеремониться, поиграть; потом она сделала сосредоточенный вид, будто бы вспомнив о чем-то, быстро поднялась, и вскоре на столе появилась початая бутылка кагора.
— А я-то прилегла нынче пораньше, — оживленно заговорила она, разливая чай. — Завтра идти на дежурство, работаю ведь теперь, да… Пенсию-то за Васю ма-а-лень-кую дали. И на шитье заказов никаких, ателье понастроили кругом… Вот и устроилась поблизости тут… в больнице. Хорошо хоть через двое суток на третьи ходить надо.
Анна Акимовна откровенно разглядывала меня — мой пиджак, галстук, прическу, отмечая про себя, вероятно, перемены и во мне. Мне было не по себе, точно я чувствовал вину перед этой женщиной, так непохожей теперь на ту, уверенную в себе, сильную, принимавшую блага жизни как само собой разумеющееся, непременно ей положенное и постоянное.
— А в квартиру ту после Васеньки поселили нового судью с семьей… — вздохнула она. — А мне отказали этот домишко. Вот и живу здесь в глуши, знакомые все далеко. Да и не осталось уж почти никого, поразъехались, кто — помер… И вообще… друзья да знакомые любят угощение, прием, а не стало ничего этого — и их след простыл…
Я пью крепкий, душистый, мастерски заваренный чай и молчу, чувствую себя неловко: надо ведь соглашаться, поддакивать или хоть как-то поддерживать разговор.
— Сыновья давно женились, уехали, да у них уж и дети свои. Ко мне заезжают редко, детей не доверяют… Вы ведь сейчас какие — все переиначиваете по-своему. Да-а… А я все плачу по Васе. Не думала, что он так быстро уйдет от меня. День и ночь работал последние годы, да и по гостям хаживали, а силы-то уж не те были. Как же мне туго без него, если бы вы знали… Ведь какая жизнь была! Вася был честный, скромный, никогда и слышать не хотел, чтобы что-то достать, привезти, зато авторитет какой имел, уважение. А я, бывало, словчу: намекну какому председателю или жене его, он мне тушу баранинки пришлет… по недорогой цене, маслица или медку бидончик. Конечно, узнай Вася об этом, досталось бы мне на орехи.
Нелегко мне слышать сейчас все это. О беспредельной честности дядьки действительно в те годы передавали из уст в уста. И я гордился этим. Как-то, еще при жизни мамы, останавливался у нас на день проездом один из его сотрудников. Помнится, он рассказывал, что дядя часто ездил по делам своим дорогой, которая проходила через совхозный сад. Остановят, говорил, бывало, его женщины-работницы, да по простоте душевной сыпанут ему в телегу яблок отборных с полведра. А он помнется-помнется, отъедет малость от них, чтобы не видели, и все под яблоню высыпает.
— …нет, так и придется, видно, мне свой век доживать в одиночестве. Года два назад, признаться, делал мне предложение полковник один, отставник. Староватый, правда, седой, да что ж поделаешь, Васеньку, думаю, уже не вернуть, так хоть чтоб одной не быть. Расписались с ним, как положено, и уже собрались было мой домик продать, поселиться в его квартире неподалеку от центра, он возьми и умри… — Анна Акимовна приложила к глазам тонкий кружевной платок.
— Третий инфаркт… а два других-то от меня скрыл, скры-ыл. Да-а… жизнь!
Мне вдруг совершенно отчетливо показалось, что когда-то уже подобное было со мной, я слышал какие-то такие же слова, и голос этот был. Странные штуки все-таки творит порой с нами память. И тут я совершенно явственно ощутил крепкий, терпкий запах зрелой уже конопли, которая когда-то густо разрасталась за домом дяди.
— Вы… простите меня, пожалуйста, я немного устал… — не слишком решительно выдавил я из себя, отставляя в сторону чашку.
— Господи, да что же это я, действительно! — Анна Акимовна засуетилась, поднявшись. — Постелить ведь надо. Я сейчас, мигом… — Она вышла.
А я остался в нелегком раздумье. Была глубокая ночь, и предстояло еще как-то уйти из этого дома. Сейчас или утром. И впереди было прощание с Анной Акимовной. Я подошел к чернеющему проему окна. Взгляд мой опять коснулся блестящих в электрическом свете, выстроенных по ранжиру слонов. И я вдруг на мгновение горячо позавидовал им, не одушевленным, не умеющим думать, но знающим свое место в строю.
ТАМ, НА ФАБРИКЕ…
В том ветхом, доживающем свой век бараке, со множеством комнат друг против друга, все почему-то по-особенному относились к Агафье Блинковой — высокой сухощавой старухе с морщинистым, точно запеченное яблоко, лицом. Может быть, это было потому, что в комнате Блинковых висела пожелтевшая фотография, с которой смотрел сквозь грустную улыбку молодой военный в гимнастерке со шпалами на петлице и орденом, привинченным возле кармана. Он был офицером и погиб в Бресте на второй день войны. Жильцы барака хорошо помнили сына Агафьи, к его званию относились с большим уважением, и даже само слово «офицер» имело для них высокий, внушительный смысл. А может быть, уважали Агафью за то, что, оставшись после войны с тремя детьми, она выдюжила и, хотя была еще молодой, не «ловила» мужиков, как иные послевоенные вдовы, растила детей сама и воспитывала их как умела. Впрочем, все воспитание ее заключалось в стремлении вовремя накормить голодных детей, ухитрившись разделить им поровну те постные обеды конца сороковых годов, проследить, чтобы дети не перессорились из-за хлебного довеска, да наказать, чтобы комнату содержали в чистоте. За последним Агафья следила особенно, и две ее дочери — старшая Лидия и младшая Евдокия — по очереди выскабливали добела дощатый пол и трясли самотканые половики.
Не могли не почитать Агафью и за то, что работа у нее была уважительная, хотя и скромная — доверили ей убираться в районном отделении милиции, а в свободное время ей удавалось подрабатывать в палатке, торгующей субпродуктами. И там Агафью ценили, и за прилежание, усердность она получала время от времени поощрения в виде денег или скромного дополнительного пайка. Но и это не спасало семью от полуголодных дней, от постоянной нужды.
Видать, уважали Агафью и за выдержку и характер, за то, что дети ее не свихнулись, не стали на дурную дорогу, как некоторые из того же барака, куда часто наведывалась милиция и, бывало, кого-то уводила с собой. А потом этот «кто-то» возвращался домой лишь через несколько лет, да и то ненадолго, потому что не мог приспособиться к жизни, от которой давно отвык.
В общем, вырастила Агафья всех своих детей. Старшая дочь и сын, закончив семилетку, ушли на производство. Младшая же, Евдокия, тянулась к учебе и продолжала ходить в вечернюю школу, уже работая на ткацкой фабрике, что гудела каждую смену на их улице, наискосок от барака.
…В ту весну Дуське исполнилось девятнадцать. Платья она стала носить яркие, подкрашивала ресницы и брови, от чего большие ее и без того темные глаза становились неестественно, как у куклы, распахнутыми, а ресницы — точно приклеенными. Нрав Дуська имела веселый, отчаянный. Был у нее красивый, сочный голос, напоминавший слегка голос Руслановой. И, возвращаясь с работы, Дуська напевала чаще всего одно и то же:
Там, на фабрике, была парочка,Он был слесарь, рабочий простой,А она была пролетарочка —Всех пленяла своей красотой…
Любила Дуська съездить с подружками под выходной потанцевать на летней загородной веранде. Стали появляться у нее и кавалеры. Провожали они ее до переулка, а возвращались домой с последней электричкой. Жизнью своей Дуська была довольна и лишь об одном тужила — не устраивало имя, каким нарекла мать, отравив настроение на всю дальнейшую жизнь. Об этом, однако, знали только барачные, а при знакомствах Дуська называла себя издавна облюбованным именем Людмила и мечтала оформить его официально. А пока что и близко не подпускала к дому своих поклонников, опасаясь, что кто-то из соседей ненароком окликнет ее.