Но сейчас вечер. В желтом электрическом свете не уловить всего богатства красок. Кудлатое небо оперлось на острия башен, на кресты церквей. Оно тихое, чуткое, чего-то ждущее.
Внизу — мерный гул. Воедино сливаются человеческие голоса, шарканье ног по темно-синей брусчатке, шелест шип редко пробегающих автомобилей. Людские волны захлестывают площадь. Бронзовые Минин и Пожарский кажутся несколько растерянными при виде такого буйного ополчения. Они отступили за ограду собора. Один из них вытянул вперед руку, точно пытается защитить себя и своего соратника от живого напора.
На Лобном месте трепещут разноцветные флаги. Даже не верится, что когда-то там стояла обыкновенная колода. Приговоренный поднимался по ступеням на круг, земным поклоном кланялся на все четыре стороны, застывал в последнем поклоне. Бородатый, в огненной рубахе палач вскидывал отполированную секиру... Как было все просто и открыто!
Теплится гранит Ленинского мавзолея. Молчаливый гранит. Солдаты, стоящие на карауле, тоже молчаливы.
За мавзолеем — вековая стена. За стеной — зеленый купол. Над куполом, подсвеченное снизу, полыхает знамя-святыня.
Тишина над площадью. Изредка всполошится сонная галка на башенке Исторического музея, загалдит ошалело. И снова тишина. Толпы людей, медленно двигавшиеся в разные стороны, замирают. Все глядят на освещенный циферблат Спасских курантов. Часы истории! Короткая стрелка указывает на цифру «8». Длинная — стала вертикально, вытянулась штыком, замерла по стойке «смирно». Внутри башни что-то щелкнуло, зашипело. Посыпался перезвон, в котором нетрудно уловить первые музыкальные фразы «Интернационала». С государственной строгостью куранты отбили положенное количество ударов. С серебристых раковин-громкоговорителей, укрепленных между зубцами крепостной стены, хлынул державный гимн. В это же время со стороны Тайницкого сада, что внутри Кремля, оглушающе треснули салютующие орудия.
Казалось, все пришло в движение: соборы, башни, музеи, зубчатые стены, гранитные плиты, облака, люди. И всему виной прожекторы. Они суматошно елозили прозрачными лучами-руками по небу, по людям, по строениям и все перетасовывали. Орудия надрывали глотки удесятиренным рявканием. Спаленный порох белым дымом наваливался на площадь, щекотал ноздри отвратительно знакомым запахом войны.
Тысячи галок, всполошенных залпами, вскинулись с пригретых мест, загалдели, заметались беспорядочно в тесной неразберихе неба. Они сталкивались друг с другом, бились о кирпичные надстройки, шпили, мачты и плюхались под ноги сырыми черными тряпками. Отсырели они от крови, которая в сутеми ночи выглядела такой же черной, как и их оперение. Столько упало галок на брусчатку — ступить некуда!
— Фу, гадство. Как они все испортили. В такую торжественную минуту — такой ералаш! — негодовал Михайло Супрун.
Начал было выбираться из толпы, но остановился. Наступило удивительное оцепенение. Все замерло. По мановению синего луча, кинутого прожектором, поставленным у стены Исторического музея, людская толпа подняла взоры к небу.
В небе было чудо. Как еще можно назвать такое? На недосягаемой высоте, подпираемый острием армейского прожектора, явился величественный облик Сталина. Михайло глядел во все глаза. Вождь, казалось, заметил его трепетную растерянность, снисходительно улыбнулся. Он в военной форме. Фуражка в золоте. На погонах гербы. У ворота — на ленточке — звезда генералиссимуса. Мундир, от плеча до плеча, в платине, золоте, серебре и дорогих каменьях орденов.
Откуда такое волнение? Ведь никакого чуда нет. Подняли аэростат, на тросе подвесили портрет, высветили портрет лучом прожектора.
Но нет, все это не так просто!
Часто будет видеться Михайлу и небо в лучах суетливых прожекторов, и галки, упавшие на брусчатку, и вождь, вознесенный в облака.
Глава вторая
1
Неудача на семинаре не давала Михайлу покоя. Назойливо лезла в голову давняя, неизвестно откуда пришедшая притча.
В древности один мастер долго добивался от скрипки царственного звучания. Он ее и так и эдак, а она гудит, словно пустотелая колода. Доведенный до отчаяния, мастер пошел на крайность: упрятал детище в мешок, кинул на землю и давай топтать жесткими сапогами. Точно сухие косточки, хрупнули и гриф и дека, по-живому ойкнули струны. Долгими днями и ночами склонялся мастер над изломанным инструментом, склеивал, подгонял, удалял лишнее, полировал. Скрипка ожила и запела таким голосом, которого даже сам мастер не ожидал.
У Михайла такое чувство, будто его тоже изломали, но вот склеить заново забыли. Все чаще появлялось сомнение: «А здесь ли мое призвание? Может, выбирая институт, не в ту дверь постучался?» Все чаще билась мысль: «Не плюнуть ли на все эти мерихлюндии, не удалиться ли подобру-поздорову, не дожидаясь, пока отчислят за творческую несостоятельность? Будет даже благородно: ушел по собственному желанию, мужественно и честно!»
Павел Курбатов, узнав об этом, наверняка погладит свою шотландскую бородку и отчеканит:
— Таких в разведку не берут!
И никто ему не возразит, возможно, только Станислав Шушин. Назойливо лез в угли случайно услышанный сразу же после злосчастного семинара разговор Шушина с Курбатовым:
— До-ро-гой мой, это минутная слабость. Хохол знаешь какой? Землю будет рыть, но не сдастся!
И ответ, полный убийственной доверительности:
— Стасик, ты же талантливый человек, а никак не можешь понять: Супрун примитивен, скован провинциальной робостью, как кандалами. Он до мозга костей селянин! Разве такой способен на что-либо большое?!
Михайло мучительно стискивал голову, повторяя про себя: «До мозга костей селянин, скован провинциальной робостью... А может, все это правда?» Уже ненавистными стали и здание это, и коридоры, и общежитие, и небольшой дворик с тополями. Захотелось бежать подальше.
Он ехал и на метро и на трамвае, не понимая, куда едет, зачем. Опомнился только тогда, когда оказался у Алешинских казарм. Понял: его потянуло к Перкусову, к Пёрке (так ребята на службе называли), дружку своему флотскому. Перка живет в угловом двухэтажном домишке. Надо свернуть в переулок, войти во двор, заставленный сараюшками, заваленный поленницами дров, заросший бурьяном.
Михайло поднялся по темной узкой лестнице с шаткими перильцами на второй этан? — коты, по-волчьи высвечивая глазами, рыскали по сторонам, — прошел через коммунальную кухню, пахнущую мылом и гуталином — запахов съестного почти не услышать: бедно пока жили люди, только недавно отменили продовольственные карточки, — выставив руки по-слепому, прошел в конец коридора, постучался. Мать Перки, худенькая, лицо сплошь в морщинах, встретила причитаниями:
— Тоштый-то, осподи! Шинелишка измызгана, шапочка — овца облезлая. Мать честна! Грудью не страдать? Вона какой зеленый, сохрани и помилуй! По вашему делу и не заметишь, как подхватишь сухотку. На ветерок бы, на солнышко. Ежжай, милай, домой, молочком отпоят...
Перка, видя, как морщится от причитаний Михайло — бывший его старшина, накинулся на мать:
— Полно, полно! Не успела увидеть — сорок хворобой нашла!
Чудно сейчас глядеть на Перку: в пиджаке, в кремовой рубашке — совсем стал непохожим на матроса. Только ботинки, брюки да ремень прежние, флотские. И рябинки на лице прежние. И удивительней всего, что они не безобразили лицо, а делали еще более милым. Перка доволен своими делами на заводе, охотно говорил о них, то и дело восклицал:
— Какие машины будем выдавать, Минька, закачаешься!
Михайло позавидовал: «Счастливый Перка, легко и просто вошел в гражданскую жизнь. Что ж, ему легче, ему себя не ломать: и на флоте с металлом, и на заводе с ним же... А возможно, и у Перки бывает по-всякому, только виду не подает? Конечно, бывает: видел же его и озабоченным и огорченным. Но огорчения других, — продолжал размышлять Михайло, — выглядят куда проще. Не зря же сказано: чужую беду руками разведу, а к своей и ума не приложу».
Мать Перкусова хлопотала у стола.
— Похлебай штец, погрейся!
Старчески-суховатой рукой достала из старомодного буфета ложку, вытерла ее о передник, подала. Михайло глядел и глазам своим не верил: в точности как его мать, прежде чем подать ложку, обязательно вытрет ее о передник. И рука такая же: в лиловых прожилках вен, пальцы чуть подрагивают, натруженные. «Руки у всех матерей, — подумалось, — одинаковые». Взял ложку, а есть не может, сдавило в горле и никак не отпускает.
Перка снова поспешил на выручку.
— Эх, Минька, счас бы первачку, а? Помнишь, Брийборода гнал? На ладони горит. И не жжет, только холодит ладонь. Помнишь?
— Было, Перка...
Братья Перкусовы кто где: один сейчас отрабатывает смену, другой в кино, третий в командировке. Старший из всех, Лешка, к теще перебрался, там посвободнее. А здесь комнатуха маленькая, с одной-единственной кроватью для матери, все остальное население спит на полу, покатом. Михайло тоже здесь спал в первые дни учебы, пока не дали места в общежитии. Стеснительно, конечно, но куда было деваться? Подумывал коротать ночи на вокзале, но Перка обиделся: