3. Ханна: «Зона интересов»
В сентябре 1948-го я отправился искать ветра в поле.
К тому времени Четвертую Германию уже нельзя было, не погрешив против точности, описать словами «дом призрения на шлаковом отвале». В пришедшуюся на мое отрочество пору гиперинфляции деньги сохраняли свою текущую номинальную стоимость лишь на протяжении нескольких часов (в день зарплаты все разбегались по магазинам и лавкам, чтобы закупиться на неделю, а то и на месяц, и делали это безотлагательно); напротив, в послевоенный период деньги ничего не стоили с самого начала. Решением этой проблемы была, как водится, замена банкноты. Проведенная 20 июня реформа валюты положила конец Zigaretten Wirtschaft[112] – состоянию дел, при котором «Лаки Страйк» были слишком большой ценностью, чтобы их еще и курить, – и привела к возникновению Soziale Marktwirtschaft[113], или свободного рынка (ни рационирования, ни регулирования цен). И дело пошло на лад.
Проникшись донкихотским духом того лета, я купил автомобиль, грязный старый «торнакс» (его почерневшая заводная ручка всякий раз, как я за нее брался, а делать это приходилось часто, наводила меня на мысль о разломанной свастике), и смело покатил на юго-восток. Цель? Цель состояла в том, чтобы поближе подобраться к концу надежды – исчерпать ее и попробовать от нее избавиться. Я стал спокойнее, старше, седее (волосы и глаза мои выцветали), однако пожаловаться на телесное здоровье не мог, мне нравилось переводить для американцев (а работа pro bono[114], которой я отдавал свободное время, захватывала меня неподдельно), я обзавелся друзьями и даже подругами, меня можно было встретить на работе, в гарнизонном магазине, в ресторане, в кабаре, в кино. Однако выстроить для себя приемлемую внутреннюю жизнь мне не удавалось. Мои коллеги по OMGUS часто повторяли, что новым гимном Германии стало «Ich Wusste Nichts Uber Es» («Я ничего об этом не знал»), тем не менее все немцы той поры, медленно приходившие в себя после Vernichtungskrieg и Endlosung[115], предположительно становились другими, лучшими людьми. Я тоже стал другим и все-таки выстроить независимую, самодостаточную внутреннюю жизнь не мог. Возможно, впрочем, что это было всеобщей и великой национальной катастрофой (которую я, по крайней мере, не пытался облегчить для себя, «присоединившись» к чему-либо). Заглядывая в мою душу, я видел лишь разбавленное молоко одиночества. В Кат-Зет я, как и любой преступник, ощущал свою удвоенность (это я, но также и не я; а вот это опять я); после войны я чувствовал ополовиненность. И, утешаясь воспоминаниями о Ханне (постоянное мое занятие), я не чувствовал себя обиженным героем незаконченного рассказа. Я чувствовал себя героем рассказа почти и не начатого.
Я уже говорил: невозможно было жить в Третьей Германии, не обретая понимания того, что ты собой более-менее представляешь (а это всегда откровение, и часто несчастливое); да и что представляют собой другие – тоже. Однако теперь мне казалось, что Ханну Долль я почти и не знал. Я помнил и все еще ощущал сложное наслаждение, которое она мне доставляла, – ее осанку, манеру держать бокал, разговаривать, переходить комнату – все это наполняло меня сердечным весельем и грустью. Но где, в точности, развивались наши с ней отношения? И что за приторный смрад (против которого были бессильны стены и потолки) там стоял? А этот человек – он и вправду был ее мужем?.. Ханна, которую я знал, существовала в помойной яме ничтожества, в месте, которое даже его обитатели называли anus mundi[116]. Та к чем же мне было защититься от мыслей о Ханне пробужденной и перерожденной? Кем могла она стать – кем стала при наступлении мира и свободы, доверчивости, доверия? Кем?
При национал-социализме вы, взглянув в зеркало, видели вашу душу. Разоблачали сами себя. Это относилось par excellence[117] и a fortiori (с тем большими основаниями) к жертвам или к тем, кому удавалось прожить дольше часа и найти время взглянуть на свое отражение. Но относилось также и ко всем остальным: к злодеям, их пособникам, очевидцам, заговорщикам, безусловным мученикам («Красная капелла», «Белая роза», мужчины и женщины 20 июля)[118] и даже к мелким обструкционистам вроде меня и Ханны Долль. Все мы обрели понимание, все не смогли избежать откровения, сказавшего нам, кто мы такие.
Но кем на самом-то деле был этот другой человек? Вот что являлось зоной моих интересов.
И потому я возобновил попытки выяснить ее девичью фамилию.
* * *
Ханна встретила Пауля Долля в Розенхайме, они прожили там некоторое время, и потому казалось разумным предположить, что в Розенхайме они браком и сочетались. Вот я и поехал в Розенхайм. Фыркая, стуча, грохоча, застревая и снова срываясь с места, кошмарный «торнакс» все же одолел шестьдесят километров, отделяющих этот город от Мюнхена.
Розенхайм состоит из восемнадцати районов со своим отделом записи актов гражданского состояния (рождений, браков, смертей) в каждом. Поэтому задуманное мной легко поглотило бы весь мой недельный отпуск. Кстати сказать, к этому времени «отпуск» начали нахально именовать «отдыхом». Помимо ставших вдруг доступными товаров и услуг в Розенхайме, в самом воздухе его присутствовало нечто неопознаваемое. Оно могло быть чем угодно, но не возвращением к нормальности. Нормальности, к которой можно было бы вернуться, попросту не существовало, во всяком случае, после 1914-го и в Германии. Чтобы сохранить взрослые воспоминания о нормальности, человеку следовало прожить самое малое пятьдесят пять лет. И все-таки что-то в воздухе чуялось, что-то новое.
Я приехал туда в воскресенье и поселился в гостинице на самом краю Ридергартена. На следующее утро я первым делом раскрутил, мрачно сознавая тщетность моей затеи, заводную ручку «торнакса» и принялся описывать по городу концентрические круги.
В пять пополудни следующей субботы, а как же, я пил чай в павильоне на главной площади города, горло у меня было воспалено, в уголках глаз потихоньку скапливались слезы. Долгая и нудная работа, проявленное мной лукавство и подобострастие, а также потраченные деньги (те самые геройские новые дойчмарки) позволили мне просмотреть целых три гроссбуха – не узнав ничего нового. Иными словами, моя поездка, вся моя затея увенчалась смехотворным провалом.
Итак, я стоял там, скучно озирая мирный, свободный город. Да, несомненно: и мир, и свобода здесь присутствовали (столица находилась в блокаде, а на северо-востоке ее, в русской зоне, мира было маловато, а свободы и вовсе не было, зато ходили слухи о массовых захоронениях площадью в гектар). Что еще? Много лет спустя я прочитал первое донесение направленного в Берлин американского журналиста, состоявшее из семи слов: «Ничего отдающего здравым рассудком сообщить не могу». Шел тогда 1918 год.
В январе 1933-го, когда НСДАП наложила лапы на ключи от Канцелярии, незначительное большинство немцев не просто испытывало ужас, оно ощущало напор похожей на сон дурманящей нереальности: ты выходишь из дома, надеясь увидеть что-то знакомое, но о знакомом тебе напоминают лишь фотография или киножурнал, а весь остальной мир ощущается как абстракция, эрзац, мнимость. Быть может, именно это я различил в тот день в Розенхайме. Начало немецкого компромисса со здравым рассудком. Жанр остался только один – социалистический реализм. Ни волшебных сказок, ни готических повестей, ни эпопей о мечах и чародеях, ни дешевых приключенческих романчиков. И никаких любовных романов (с чем я уже начал свыкаться). Реализм – и ничего иного.
А отсюда неизбежно и упрямо следуют определенные вопросы.
«В верхах? – сказал тогда в Тиргартене Конрад Петерс – утонченный Петерс, который умер в Дахау покрытый нечистотами. – В верхах проводится доведенная до окончательной деградации бисмарковская реалистическая политика. В сочетании с галлюцинаторным антисемитизмом и всемирно-историческим тяготением к ненависти. Ах, но настоящая загадка – то, что происходит в низах. Там распространяется заурядная клевета на евреев, которой, впрочем, отнюдь не малая часть немцев не верит. Люди просто шагают, куда их ведут, как бараны на бойню. А там надевают резиновые передники и принимаются за работу».
Да, думал я, как же могла «дремотная земля поэтов и мечтателей», самая высокообразованная нация, какую знал мир, как могла она согласиться навлечь на себя столь дикий, столь фантастический позор? Что заставило ее народ, мужчин и женщин, позволить изнасиловать их души – позволить евнуху (Грофацу – Приапу-девственнику, Дионису-трезвеннику, тиранозавру-вегетарианцу)? Откуда взялась потребность в столь методичном, столь педантичном и столь скрупулезном исследовании скотского начала в человеке? Конечно, я этого не знал, как не знал и Конрад Петерс, и никто из тех, на кого я тогда смотрел, – семьи, хромающие ветераны, парочки влюбленных, компании очень молодых и очень пьяных американских солдат (так много крепкого, дешевого, упоительного «Ловенбрау»), сборщики пожертвований на какое-то «движение», одетые в черное вдовы, идущие куда-то гуськом бой-скауты, продавцы овощей, продавцы фруктов…