Уточним также, что в сохранившемся пушкинском черновом автографе нет ни двоеточия, ни каких-либо других знаков, как это обычно и бывает в его рабочих автографах. Двоеточие в пятой строфе стихотворения появилось в первой публикации, в «Северных цветах» на 1827 год, оттуда перешло в другие прижизненные, а затем и посмертные публикации. В том же 1825 году, 15 марта, пересылая из Михайловского свои стихи брату Льву и П. А. Плетневу для издания поэтического сборника, Пушкин пишет им: «Ошибки правописания, зн<аки> препинания, описки, бессмыслицы — прошу самим исправить — у меня на то глаз недостанет» — при таком отношении к пунктуации вообще нельзя основывать прочтение текста на знаке препинания, неизвестно на какой стадии появившемся и неизвестно кому принадлежащем. В любом случае и независимо от этого двоеточия центром стихотворения является внезапное пробуждение души, а точнее — пробуждение, как будто свыше дарованное душе как незаслуженная благодать. «Душе настало пробужденье» — но отчего оно настало? Прямого ответа текст не дает, но само движение сюжета говорит нам, что такова логика жизни — лишь дойдя до самого дна, до смерти, человек имеет шанс воскреснуть.
Итак, в лирическом сюжете считываются два слоя — поверхностный и глубинный; стихи говорят о прекрасной женщине, о ее роли в жизни героя, но говорят и о другом — о способности человека к пробуждению, ко второму рождению, а значит, и о том, что полноценная душевная жизнь вовсе не обеспечена, что можно жить — и как бы не жить, можно все потерять и чудесным образом вновь обрести все. Первому сюжетному слою соответствует лексический пласт, вполне традиционный для времени, — романтические клише («чудное мгновенье», «мимолетное виденье») и прямая цитата из Жуковского («гений чистой красоты»). Глубинной лирической теме отвечает другая лексика, условно говоря — «высокая»: «воскресли», «божество», «вдохновенье», «любовь», то есть те слова, которые описывают связь человека с высшим началом жизни. Воскресение героя имеет внеположную его личности природу, этому событию сопутствует видение красоты как явление Абсолюта.
К внезапному пробуждению души причастны высшие силы, дважды посылающие герою свою вестницу, — встреча с женщиной получает в стихотворении статус чуда.
Нетрудно увидеть, что на глубине этот лирический сюжет сходствует с сюжетом написанного примерно через год «Пророка»:
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился,
И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился;
Перстами легкими как сон
Моих зениц коснулся он:
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он,
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Как труп в пустыне я лежал,
И Бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».
Тема «Пророка» — призвание, и в этом смысле переложение из Книги Исайи не сходно с посланием «К ***». Но по сути с героем стихотворения происходит аналогичное событие: он оказывается в критической точке своего жизненного пути, и в этот момент, на этом «перепутье» ему являетсяпосланник Божий (ср.: «И вот опять явилась ты»). Пройдя через кровное страдание, герой в прежнем своем качестве умирает («Как труп в пустыне я лежал») — чтобы воскреснуть для новой жизни. И в том и в другом стихотворении чудесная встреча и новое рождение происходят вдали от суеты, «во мраке заточенья», «в пустыне мрачной» — там, где человек остается наедине с самим собой, со своей опустошенностью и «духовной жаждой». Эта «духовная жажда» и есть залог воскресения героя, именно на нее и отвечают Небеса явлением серафима.
В послании Керн сюжет идет по кругу — к герою вновь возвращается всё, что было им на жизненных путях утрачено. Ю. М. Лотман видел здесь одну из пушкинских концепций личной эволюции как возврата «к чистому истоку душевного развития» [5] . В «Пророке» не так — в «Пророке» прежний человек как будто умирает весь, со всеми его чувствами и свойствами, происходит полное преображение его естества и новое рождение в горниле страданий. Это событие имеет высшую природу и высшую цель — в процессе перерождения герой обретает свое призвание и становится пророком.
Сюжет «Пророка» универсален — в нем зафиксировано знание о том, что человеческая жизнь есть нелегкий путь, состоящий из падений и взлетов,
что на этом пути человеку свойственно и до2лжно изменяться вплоть до полного перерождения, что это сопряжено со страданием и — главное — что суть нового рождения человека состоит в приобщении к высшему началу жизни через творчество, любовь или прямое религиозное откровение. Это пушкинское знание соотносится с новозаветной темой ветхого и нового человека (см., напр., Послание ап. Павла к колоссянам 3: 9 — 10), но Пушкин не черпает готовое знание из книжных источников, даже из самого авторитетного, он не иллюстрирует евангельскую истину, а познает ее, обретает в собственном внутреннем опыте, проживает в творчестве. И началось это познание и обретение не в последние годы жизни, как часто думают, а раньше — во время столь важного во всех отношениях для Пушкина «михайловского сидения». Именно тогда, в 1824 — 1826 годы, в уединении михайловской ссылки, когда во всей силе раскрылся творческий гений Пушкина, — именно тогда в его внутреннем личностном развитии произошел перелом, отраженный в сходных лирических сюжетах двух стихотворений. Посетив через десять лет после ссылки Михайловское, Пушкин вспомнил о том времени и том спасительном переломе в его жизни:
…Я еще
Был молод, но уже судьба и страсти
Меня борьбой неравной истомили.
....................................
Утрачена в бесплодных испытаньях
Была моя неопытная младость,
И бурные кипели в сердце чувства
И ненависть, и грезы мести бледной.
Но здесь меня таинственным щитом
Святое Провиденье осенило,
Поэзия, как ангел-утешитель,
Спасла меня, и я воскрес душой.
В этих черновых строфах стихотворения «Вновь я посетил…» (1835), не вошедших в окончательный текст, узнаются мотивы послания «К ***» и «Пророка». Годы молодости ретроспективно оцениваются как период томления и утрат; на слово «истомили» обратим особое внимание — слова с этим корнем неизменно описывают у Пушкина душевное состояние человека, еще не обретшего смысл своего существования; позже, в лирике 1835 года, «томленья грусти безнадежной», томление «духовной жаждой» сменяются «унынием» героев в состоянии духовного кризиса (Родрик, Странник). Сейчас такие состояния называют депрессией и лечат таблетками, но Пушкину была видна духовная природа томления и уныния — утрата смысла жизни как следствие отчуждения от ее Высшего Источника. И это было открыто ему в личном опыте, в сомнениях и отчаянии — вспомним написанное в день рождения стихотворение «Дар напрасный, дар случайный…» (1828), мотивы которого, как давно уже замечено, соотносятся с вопрошаниями и сомнениями библейского Иова в его предстоянии перед Богом. «Депрессивное» пушкинское стихотворение тоже заканчивается томлением как признаком утраты смысла и пути:
Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум.
Из черновых строф «Вновь я посетил…» мы узнаем о чудесном вторжении высших сил в жизнь поэта, о его спасении, о воскресении души благодаря поэзии. Это позднее прямое, хронологически точное признание («Уж десять лет ушло с тех пор…»), оставшееся в черновиках из-за своей интимности, проливает свет на «Пророка», косвенно удостоверяет его библейский сюжет как лирический, подлинный, пережитый. И понимание этого сюжета упирается в вопрос о мере личного и всеобщего в художественном тексте — эта мера не может быть просчитана, но она есть, она всегда чувствуется, и в конечном итоге именно она и определяет воздействие поэзии на читателя, независимо от того, насколько он удален от этого текста во времени. В почти уже вековых спорах о том, что представляет собою «Пророк»: библейскую стилизацию или лирическое откровение в форме стилизации, — есть лишь один неоспоримый аргумент, который был внятен Достоевскому, Вл. Соловьеву, М. Гершензону, о. С. Булгакову, С. Франку, — это сами стихи, их огненная мощь, их ощутимая подлинность. «Таких строк нельзя сочинить », — писал об этом о. С. Булгаков, и еще: «В зависимости от того, как мы уразумеваем „Пророка”, мы понимаем и всего Пушкина. Если это есть только эстетическая выдумка, одна из тем, которых ищут литераторы, тогда нет великого Пушкина, и нам нечего ныне праздновать» («Жребий Пушкина», 1937) [6] . Не зря, не случайно и не по произволу о. С. Булгаков напрямую связывает личное величие Пушкина с лирической подлинностью «Пророка» — в «Пророке», в его библейском, символическом, очищенном от всяких обстоятельств сверхреальном сюжете сказалась онтологическая правда о высшем призвании человека, правда, познанная Пушкиным в собственном опыте, духовном и творческом. «Показание Пушкина совершенно лично и вместе вневременно и универсально; он как бы вырезал на медной доске запись о чуде, которое сам пережил и которое свершается во все века, которое, например, в конце 1870-х годов превратило Льва Толстого из романиста в пророка» (М. Гершензон, «Мудрость Пушкина», 1917) [7] .