А иногда и тому, кого бранят. Ведь процветало же в начале века в Париже кафе, на котором красовалась вывеска “Сюда ходят те, кому нравится, когда их оскорбляют”. Хозяин фланировал между столиков, отпуская замечания вроде:
“А эта парочка сутенеров откуда?” или: “Взгляните, черт побери, на этих размалеванных шлюх!” При появлении нового гостя хор пел: “Ой-ля-ля, что за рыло, что за харя, ой-ля-ля, что за морда у него!”
Такова теория. Впрочем, и не имея никакой теоретической базы, народ никогда не утрачивал практических навыков. И все же сегодняшняя брань как-то измельчала, приобрела характер обыденности, повседневности и тем самым постепенно утрачивает свои психологические функции. Респектабельный мат, непристойные слова-паразиты, многоэтажная ругань “творческих людей” превратились в ритуал, лишенный какой-либо психологической нагрузки.
— Смотрите, девочки, какая п… пришла! (Улыбающаяся девица подходит к группе подружек.)
— Воскобойников! Встаньте и расскажите нам биографию Толстого.
— Толстой, бля, родился… (Урок русской литературы.)
По данным журнала “Словесная агрессия”, русские не являются чемпионами в области брани и проклятий. Серьезные конкуренты — евреи. Считается, что статус дискриминируемой нации в течение веков способствовал тому, что арсенал словесной агрессии постоянно пополнялся. В журнале приводятся такие примеры: сожаление о том, что после обрезания выбросили крайнюю плоть, а не самого ребенка, что обрезанию не подвергся также язык, руки ноги и т. п. А полковник израильской армии во время “войны Судного дня”, получив от своего начальника приказ отступать, просто посоветовал генералу “отрезать и съесть свои я..а”. Такой синтез “кастрационного комплекса” и каннибалистических устремлений не снился самому Фрейду! Но и евреи не являются чемпионами брани. Пальма первенства, безусловно, отдается венграм. Мы могли бы сами догадаться об этом, если бы даваемые по-венгерски выражения из “Бравого солдата Швейка” переводились дословно, а не так, как это принято в наших изданиях романа: “грубое ругательство”, “нецензурная брань”, “венгерская площадная ругань”. А пока нам остается поверить на слово специалистам из Австрии и вновь обратиться к отечественным источникам. Николай Васильевич Гоголь. В бессмертных “Мертвых душах”, когда Чичиков осведомляется у мужичка о Плюшкине, мужик сначала не понимает, о ком идет речь, а затем восклицает: “А! Заплатанный..!” По поводу этого “заплатанного” (уж не знаю чего, на эту тему не так давно была настоящая дискуссия в “Живом Журнале”) Гоголь делает лирическое отступление о замечательных свойствах русской брани. Припечатаем мы кого-либо крепким словом, так пристанет, что даже потомство не отмоется! А. П. Чехов, описывая свое путешествие на Сахалин, обратил внимание на лексикон гребцов на пароме. Они ругались так, что можно было подумать, что не только у них самих, но у каждого весла, каждой скамейки, у самого парома и каждого бревна в отдельности тоже есть мать.
Сегодня брань паромщиков могла бы прямо перейти на страницы художественного текста. В объявлении о презентации книги поэта Н. было написано крупными буквами: “Книга, которую отказывались печатать московские типографии”. Намек прозрачен. Книга насыщена выражениями, которые прежде именовались непечатными. Но в результате книга все же напечатана и московские типографии посрамлены.
Я далек от мысли о том, что сильные выражения противопоказаны поэтическому тексту. Барков принадлежит русской литературе, как принадлежат ей и приписываемые Баркову произведения. Или “срамные” частушки и песни, собиравшиеся фольклористами еще в XIX веке (Петром Киреевским, к примеру). Опять-таки — “Заветные сказки” Афанасьева. Думаю, что в XX веке подобные тексты шли не только из “глубины народной”, но и из городских интеллигентских кухонь. Некоторые из моих знакомых поэтов (очень хороших) — подлинные мастера этого жанра. Да и сам автор этих строк вовсе не безгрешен.
Другое дело, что упомянутые тексты целиком находятся в границах “карнавальной культуры”, этот жанр имеет естественные пределы, и не о нем речь.
Бо2льшее значение, на мой взгляд, имеет употребление срамной лексики там, где границ не существует. Лозунг “Засыпайте рвы и уничтожайте границы” не в последнюю очередь касался границ литературной речи, сленга и нецензурной брани как таковой. Тут мат может использоваться по контрасту с основным пластом текста, что создает иногда комический эффект, а иногда и эффект абсурдистской мозаики. Библейский персонаж может сделать нецензурную надпись в общественном туалете.
Непристойность превращает литературоведческий текст, в котором она соседствует со сложнейшей философской терминологией, в нечто парадоксальное и порой привлекательное. Мое поколение переживало увлечение подобными комбинациями “научного” и “площадного” языков в старших классах средней школы. Особо доставалось обществоведению. Замена в лозунгах слова “братство” на созвучное, формулировка основного вопроса философии как “так твою мать” (материализм) и “не так твою мать” (идеализм). Все это носило характер откровенного развлечения, которым могли заинтересоваться только компетентные органы, и те — не очень.
Еще один возможный вариант — введение нецензурной лексики в качестве прямой речи “лирического героя”, который мучается похмельем, досадует на измену жены и прочее. Героем поэтического текста не обязательно является пурист. Естественная речь сегодня настолько засорена бранью, что ее присутствие в поэтическом тексте почти неизбежно, если автор претендует на реалистическое описание речи своего героя. А если этот герой — сам автор, не обходящийся в жизни без крепких выражений, то его лирика будет либо лицемерной, либо нецензурной, а что из этого лучше или хуже, не знает никто.
Автор этих строк очень редко употребляет крепкие выражения без маскировки, и только тогда, когда они естественно входят в речь моих не очень счастливых и не очень образованных героев. Или — глумливых студентов.
Приведу пример. Есть у меня стихотворение из студенческо-общежитийной жизни. В нем преподаватель истмата называется словом, которое в дальнейшем превратилось в “долгогреб”. Этот человек вполне реален, и иначе его не называл никто. Муки совести из-за сомнительного выражения меня не беспокоили. Но тут вполне уважаемый мною поэт пришел в состояние ярости и обрушил на меня обвинение в развращении русского народа, не забыв упомянуть, что наиболее активно мат в поэтический язык внедряют те, “у кого есть вторая родина”. Слово я заменил, но остался при своем мнении. В исключительных случаях мы можем и в стихах (особенно “балладных”) говорить так, как на улице или дома.
Был у меня еще один диалог на ту же тему с замечательным поэтом и переводчиком. Как быть с текстами, автор которых не стеснялся в выражениях? Как их переводить? Я думал и думаю, что использовать нужно лексикон того же уровня, которым пользуется автор, с учетом “норм приличия” в ту эпоху, когда стихи писались. Конкретно речь шла о стихотворении Катулла, которое в переводе Пиотровского начинается так: “Растяну вас и двину, негодяи, блудный Фурий и пащенок Аврелий”. Всякому понятно, что “растяну и двину” — маскировка. Катулл в подлиннике угрожает употребить своих врагов в те два отверстия, которые есть у мужчины, при этом называет эти отверстия совсем не иносказательно. Эту лексику сохранил в своем переводе Алексей Цветков. Сам я когда-то, переводя это стихотворение, вложил в уста Катулла не слишком вежливую угрозу трахнуть Фурия и Аврелия “во все дырки”. Но мой собеседник был за сглаживание срамной лексики наших предшественников. Мы не должны никого вводить в соблазн! Если вдруг этот текст найдет ваша несовершеннолетняя дочь, она не должна смутиться!
Увы, она и так не смутится. Читатель знает гораздо больше, чем мы можем ему рассказать. Мат — часть живого русского языка, а то, что наш язык живет сегодня так, — вина не только нескольких поколений интеллигенции, охотно перенимавшей воровской жаргон и распевавшей непристойные песенки.
И последнее замечание. В обычной речи, и об этом уже упоминалось, брань часто теряет какую-либо эмоциональную насыщенность. Это не более значимые слова, чем “стол”, “табуретка”, “морковка”. Морковка, пожалуй, даже непристойнее. И мне приходилось видеть тексты, в которых брань не выражает никаких эмоций, она самодостаточна. Если в легендарной концовке лимоновского “Эдички” в ругани выливается отчаяние одинокого человека, зашедшего в тупик, то в текстах, о которых я говорю, — не выражается ничего. И мне кажется, что это единственный случай, когда нецензурная лексика не имеет никакого оправдания.