Я вглядываюсь в свою старую фотографию, живое свидетельство, сколь сильно хотелось мне походить на него. Именно Дурову я, без сомнения, обязан тем тяготением, какое с тех пор и навеки питаю к клоунам, это благодаря ему я позже так полюбил и, возможно, неплохо понял людей, что действуют наперекор законам равновесия и силе тяготения, тех странных существ, чья психология является нам поступками, и никогда словами... Я имею в виду Райса, Тома Херна, Грока, Джексона, Филдса, Бобби Кларка, Баггессена — и Крошку Тича, остроумного, бесконечно неистощимого на шутки отца Чарли Чаплина, который был уж воистину гениальным клоуном.
Дуров... я любил его сильней ещё и потому, что он всегда узнавал меня и непременно отпускал в мой адрес пару-тройку слов.
Как, интересно, мог он знать ничтожные подробности моего детского существования?
Он тыкал в меня пальцем и, обращаясь к публике, говорил:
— А вот этот мальчик вчера за ужином отказался съесть свой суп!
И это была чистая правда!
Ну как после этого мог я не считать его волшебником? Как мог он знать вещи, о которых отец рассказывал лишь самым близким друзьям? Откуда, из каких-таких источников, были ему известны такие интимные подробности?
Правда, бывал у нас время от времени в доме один толстый господин, добрый и задумчивый, взглядом чуть-чуть напоминавший мне Дурова. Но лицо у него было совсем не белое, брови не спорили друг с другом, да и голос ничуть не писклявый, совсем не тот, который так мне нравился...
А между тем это был Дуров — хотя никто мне об этом ни разу и словом не обмолвился. Ах, как правы они были, оставляя меня в плену моих детских иллюзий!
Мои дебюты
Это случилось в 1890 году, в Санкт-Петербурге, именно там я впервые вышел на подмостки и почувствовал себя актёром.
Впрочем, актёром, это не совсем то слово. На самом деле, я был фигурантом в одноактной пантомиме, которую поставил мой отец вместе с одним выдающимся русским актёром по фамилии Давыдов. Эта пантомима была поставлена в императорском дворце в присутствии самого Александра III.
Отец играл в ней роль Пьеро. А я — Пьеро-сына.
Заранее было известно, что после спектакля царь приглашает нас к себе отужинать. Я сидел по правую руку от него и оказался напротив молодого человека в белом мундире, которому суждено было впоследствии стать Николаем II.
В предвиденьи этой трапезы отец надавал мне кучу всяких наставлений:
«Делай так... не делай того... не говори, пока тебя не спросят... но главное, ничего не оставляй на тарелке. Так что бери ровно столько, сколько сможешь съесть!»
И надо же было случиться беде. Когда обносили сыром и настал мой черёд, я неловким движением смахнул к себе в тарелку кусище швейцарского сыра величиной с добрую коробку с костями для домино. Лакей попытался было забрать назад явно чрезмерную порцию сыра, но император движением локтя помешал ему осуществить своё намеренье. Я поднял голову и встретил безжалостный взгляд отца, который, казалось, говорил: «Ты помнишь, что я тебе говорил? Ничего не оставлять на тарелке!»
И в воцарившейся вдруг за столом мёртвой тишине, явно нарочитой, я принялся за свой сыр. Когда я засунул в рот пятый кусок, тут по сигналу императора раздался хохот, положивший конец моим страданиям.
Но это приключение послужило мне уроком. Попробуйте пригласить меня на ужин и попотчевать швейцарским сыром — увидите, как осторожен я, опасаясь снова попасть в подобную переделку!
Когда, после длившейся вечность тринадцатилетней разлуки, мой отец впервые пришёл на мой спектакль, это было в театре «Водевиль», и я играл в «Дебюро». Двадцать восемь лет прошло со времён моего петербургского дебюта, и могу сказать, с тех самых пор, когда была сделана эта фотография, он в сущности так ни разу и не видел меня на сцене. Подумать только, двадцать восемь лет — и я в роли Пьеро! Только на сей раз это я играл роль отца.
Позже отец рассказал мне, что в тот год он впервые играл роль Жана Госсена в «Сафо».
Я уже говорил, что в Михайловском театре каждую неделю давали новые спектакли. Это была работа на износ, и наскоро разученные пьесы частенько давали сбои.
В тот вечер была премьера замечательной пьесы «Сафо». Иттеманс играл Цезаря, однако знал роль Цезаря не лучше, чем отец роль Госсена. Когда раздались три хлопка, возвещавшие о начале спектакле, за кулисами царила изрядная паника.
И всё же первые три акта прошли неплохо, даже можно сказать, вполне сносно. Не поручусь утверждать, чтобы это слишком уж удивило актёров, ведь все они, актёры, прекрасно знали, что у них есть свой бог, который в случае крайней необходимости всегда придёт к ним на помощь... в смиренном облике суфлёра.
Короче, всё шло более или менее прилично, и ничего страшного, кроме незаметных зрителю провалов памяти, не произошло, пока не начался четвёртый акт. В этом действии между Цезарем и Госсеном происходит следующий разговор.
ЦЕЗАРЬ: Послушай, мальчик, ты, кажется, воспрянул духом, иль я не прав?
ГОССЕН: Да, правда, мне уже получше, много лучше. Когда подумаю о жизни, что я вёл, о всех невзгодах, низостях и униженьях, которых стоила мне пагубная страсть, я будто снова возвращаюсь к жизни, переболев тяжёлой лихорадкой...
А вот что произошло на сцене, вот что услышали зрители.
ИТТЕМАНС: Послушай, мальчик...
СУФЛЁР: Ты, кажется, воспрянул...
ИТТЕМАНС: Ты, кажется, воспрянул духом, не так ли, милый?
СУФЛЁР: Да, правда, мне уже получше...
ЛЮСЬЕН ГИТРИ: Да, правда, мне уже получше.
СУФЛЁР: Много лучше...
ЛЮСЬЕН ГИТРИ: Да, много лучше.
СУФЛЁР: Когда подумаю...
ЛЮСЬЕН ГИТРИ И ИТТЕМАНС: ?...
СУФЛЕР: Когда подумаю...
ИТТЕМАНС: Когда подумаю...
СУФЛЁР: О жизни, что я вёл...
ИТТЕМАНС: О жизни, что я вёл...
СУФЛЁР: О всех невзгодах... низостях... и униженьях...
ИТТЕМАНС: О всех невзгодах... низостях... и униженьях...
СУФЛЁР: Которых стоила мне пагубная страсть...
ИТТЕМАНС: Которых стоила мне... пагубная страсть?..
СУФЛЁР: Я будто возвращаюсь к жизни... переболев тяжёлой лихорадкой...
ИТТЕМАНС: Я будто возвращаюсь к жизни... переболев лихорадкой?..
И тут Иттеманс, поняв, наконец, что уже давно произносит текст, который по пьесе предназначался моему отцу, вдруг замолк, обнял его за плечи и проговорил:
— Послушай-ка... а разве не ты должен был произнести мне все эти речи?!
Отъезд из Петербурга и возвращение в Париж
Однако настала пора возвращаться в Париж, и я покинул город, где впервые увидел свет, чтобы посетить его вновь лишь двадцать лет спустя, когда оказался там на гастролях.
Из моей памяти напрочь стёрлись воспоминания о Петербурге 1910 года — зато этим вечером я снова воочию вижу город своего детства. Я вижу наши апартаменты, кабинет отца, разрезной книжный ножик слоновой кости, которого я так боялся, поскольку им как-то смеха ради грозили меня прирезать... (Только что, всего пару минут назад, я воспользовался им, вскрывая письмо.) У меня снова перед глазами наша столовая, отпечатанные на розовой бумаге газеты, кипой сложенные на столике в гостиной. Я вновь вижу сани, быстрые и бесшумные, ямщиков, которые казались мне такими толстозадыми из-за тулупов, стянутых на талии и расходящихся складками на бёдрах. Вновь, точно живые, у меня перед глазами возникают лёгкие фигурки конькобежцев на замёрзшей Неве, они склонялись справа налево, потом слева направо, будто от ветра, точно маятники...
Но главное, помню то поразительное безмолвие, что царило на улицах. Тишина, которую на какие-то мгновенья нарушало лишь глухое цоканье копыт, что, удаляясь, делало её ещё более глубокой.
Я вижу Невский проспект. Вижу прохожих — поднятые до самых ушей воротники шуб, нахлобученные до бровей шапки, руки поглубже в карманах, ноги в тёплых сапогах, рты на замке и покрасневшие от мороза носы... Вижу императорский дворец, Казанский собор, Александровский мост...
Город весь белый, тротуары исчезли под снегом, который падает так медленно, что, кажется, будто не с неба, а откуда-то поближе, и падает, и падает час за часом, пока не закруглит все углы... Он падает на бронзовые статуи, будто солнечный свет, освещая те же самые места, как если бы он падал отвесно — и у всех этих статуй такой вид, будто их освещают свыше...
В Париже я вновь встретился со своим братом Жаном, он к тому времени уже ходил в коллеж. Помню своё возвращение, будто это было вчера. В тот день я был одет в зелёный плюшевый костюмчик, а голову украшал огромный берет с длиннющим пером. На братце был чёрный фартучек, как носят ученики коллежей, туго затянутый на талии кожаным ремешочком. Мы с удивлением уставились друг на друга. У него уже тогда был тот взгляд, умный и насмешливый, который составил основу его обаяния. А у меня — и это явно видно на портрете — уже тогда вид был слегка туповатый, который я долго хранил и который, похоже, сохранил и по сей день, ведь мне по-прежнему часто говорят, что «меня так легко узнать» по моим детским портретам.