В 1950–1970-е гг. имел место несомненный подъем социальных наук. Так он и осознавался современниками. К исходу «блестящего тридцатилетия» состояние наук о человеке обычно оценивалось весьма оптимистически. Но уже с начала 1980-х гг. стали звучать нотки беспокойства, а в середине десятилетия наступило всеобщее осознание распада. Речь шла об очевидном неуспехе проекта глобальной истории, о разочаровании в экспликативных моделях функционалистского типа (будь то марксизм, структурализм или психоанализ), господство которых характеризовало «героическую эпоху» 1960-х гг.[39] Впрочем, «освобождение от догматизмов» порой приветствовалось как залог свободного развития творческой мысли[40], но это продолжалось недолго. Вскоре плюрализм теоретических подходов и разнообразие тематики исследований превысили в глазах профессионального сообщества некоторую критическую точку. Это совпало с оживлением критики в адрес «интеллократов»[41], с атаками из-за рубежа на ведущие французские научные школы (прежде всего на школу «Анналов»[42]), наконец, с углублением экономической депрессии и обострением извечной проблемы финансирования. В этих условиях с конца 1980-х гг. стало заметно стремление найти формулу объединения[43], вскоре вылившееся в целенаправленный поиск «новой парадигмы». В 1995 г. тот же Франсуа Досс, книга которого «Измельченная история» в 1987 г. зафиксировала в общественном сознании диагноз кризиса, с удовлетворением констатировал, что новая парадигма, наконец, создана[44].
Нет необходимости вдаваться здесь в обсуждение всего комплекса течений, с которыми Ф. Досс связывает возникновение новой парадигмы, — от когнитивных наук до философии действия и от экономики конвенций до антропологии науки. Отмечу только, что одной из центральных ее идей является «возвращение субъекта», иными словами, акцент на сознательных, субъективных аспектах социального действия, противоположный характерному для функционалистских парадигм поиску надличностных, объективных факторов, детерминирующих развитие общества. Этот аспект новой парадигмы нередко называют прагматическим поворотом.
Постепенное смещение интереса от структуры к действию, от объективного к субъективному, от бессознательного к сознательному и от общего к особенному характеризует весь период, открытый критикой в адрес функционализма и структурализма со стороны феноменологической социологии, символического интеракционизма и других подобных течений. Логическим завершением этой тенденции в социологии и истории стало распространение различных вариантов микроанализа, например американской этнометодологии или итальянской микроистории, которые вызывали во Франции живой интерес. Но чем очевиднее становились достижения микроанализа, тем сильнее ощущалась тоска по утраченной целостности, тем шире распространялась мысль, что, говоря словами Кристофа Шарля, «невозможно построить дом из фрагментов даже самой красивой мозаики»[45].
Это означало, что новая парадигма не могла позволить себе ограничиться возвращением субъекта. Чтобы перейти от распада к реконструкции, следовало найти способ от анализа индивидуального действия умозаключать к социальному целому: не просто уточнять, но конструировать макросхемы с помощью микроисследований, иными словами, обобщать от индивидуального. Но это — один из тех вопросов, с размышлений над которыми начинались в свое время социальные науки. Распад функционалистской парадигмы вновь, причем в крайне острой форме, привел к постановке проблемы обобщения в социальных науках.
Спектр ответов, предложенных в последнее время на этот вопрос, достаточно широк. Одни возлагают надежды на волшебную палочку новых статистических методов[46], другие — на понятие исключительного/нормального[47], третьи — на заимствованную у немецкого историзма идею индивидуальной тотальности[48], четвертые — на разработанную Пьером Нора концепцию мест памяти, по аналогии с которой можно, по-видимому, создать более или менее разнообразный инвентарь мест наблюдения/конструирования социального[49], пятые — на укрепление солидарности профессионального сообщества, основанное на более ясном самосознании социальных наук как определенной культурной практики[50]. Особой популярностью в последние годы пользуется предложенная Л. Болтански и Л. Тевено «социология градов» (sociologie des cités), исследующая то, как субъекты социальной жизни легитимизируют свои притязания в конфликтах с помощью апелляции к различным принципам общественного устройства и как они приходят к компромиссу, основанному на том или ином балансе этих принципов[51]. Привлекает внимание и возрождающая традиции Дюркгейма «социальная история когнитивных форм» (например, классификаций), показывающая происхождение ментального аппарата, занятого в конструировании социального пространства, и тем самым набрасывающая для микроисториков хотя бы какие-то контуры того здания, которое они пытаются сложить из кусочков мозаики собственного производства[52]. Эти подходы представляют несомненный интерес и в ряде случаев уже привели к появлению первоклассных исследований. Правомерно, однако, усомниться, что искомый результат — создание такой модели обобщения, которая позволила бы разработать целостную теорию общества или написать новую «глобальную историю», — можно считать достигнутым.
Современным эпистемологическим спорам присуща весьма характерная черта: размышляя о проблеме обобщения, т. е. о сугубо логической проблеме, обычно обходят стороной вопрос о том, как именно логические конструкции социальных наук связаны с устройством ментального аппарата самих исследователей. То, что такой аппарат у исследователей имеется, достаточно очевидно. То, что у этого аппарата, как и у всякого другого, имеются свои разрешающие возможности, тоже очевидно. Каким же образом эти возможности, структуры нашего собственного разума, формы познающего сознания сказались на тех моделях обобщения, которые мы сейчас отвергаем? Не может ли быть, что отвергаемый нами способ рассуждать есть вообще единственный данный нам способ мыслить общество в целом и историю в целом? Или, напротив, можно преодолеть (но для этого их надо сначала идентифицировать) логические трудности, которые заложены в макросоциологических построениях? Словом, возможно ли в принципе добиться той цели, которую ставит перед собой прагматический поворот, или это превосходит возможности нашего разума?
Казалось бы, в сегодняшней интеллектуальной ситуации просто невозможно не задуматься над этими вопросами. Факты показывают обратное. Почему? В общем виде мой ответ таков: социальные науки оказались недостаточно «кантианскими» для того, чтобы всерьез исследовать свои собственные интеллектуальные условия. С этой точки зрения я предлагаю читателю некоторые размышления над судьбой конструктивистской гипотезы. Конструктивизмом я называю взгляд, согласно которому объекты науки являются конструктами сознания исследователя. Меня интересует здесь, следовательно, влияние критической философии на французскую социологическую и историческую мысль. Естественно, что именно Дюркгейму будет уделено главное внимание: ведь речь идет о характерных особенностях парадигмы социальных наук в целом, и обращение к основоположникам более чем уместно.
2
То, что социальные науки оказались недостаточно кантианскими, не означает, однако, что они возникли и развивались в стороне от традиций критической философии. Напротив, с момента их рождения и по сей день Кант зримо или незримо присутствует в их судьбе. Критицизм был и остается важнейшим элементом их эпистемологической — и даже идеологической — легитимизации. Более того: именно в точке соприкосновения с кантианством возникает (или по крайней мере с особой ясностью обнаруживается) идентичность наук о человеке — идентичность зачастую весьма искусственная, достигнутая ценой ряда интеллектуальных компромиссов. «Вытеснение» кантианской составляющей служит, по-моему, необходимым условием сохранения социальных наук как интеллектуального проекта.
Для анализа соотношения социальных наук с кантианством Дюркгейм дает хорошую возможность, хотя и менее очевидную на первый взгляд, чем, например, Макс Вебер. Впрочем, сравнение зависимости двух классиков от критической философии делает неоднозначным ответ на вопрос о том, кто из них больший кантианец[53]. Если фундаментальное значение кантианства — точнее, неокантианства — для формирования немецкой «науки о культуре» является общеизвестным фактом, то применительно к французской «социальной науке» оно гораздо менее исследовано. Но и во Франции в конце XIX в. неокантианство играло в интеллектуальной жизни весьма заметную роль. Правда, критическая философия выступала здесь далеко не в чистом виде, но и немецкое неокантианство было весьма гетерогенным движением, в котором критика разума весьма причудливо соединялась с позитивизмом, философией ценностей, неогегельянством, герменевтикой и философией жизни, причем далеко не в каждом таком соединении ее роль была ведущей[54]. Подобным же образом во Франции влияние Канта совмещалось с другими интеллектуальными ориентациями, например со спиритуализмом и позитивизмом. Сотрудник Дюркгейма Селестен Бугле был прав, говоря об учителе: «Дюркгеймианство остается кантианством, исправленным и дополненным в свете контианства»[55].