В коридоре ее остановила Глаша и, тесня крутыми овалами, как поднимающимся тестом, сообщила:
- Эх, мама-Машенька, припозднилась ты! В ДК "Правды" муку давали по талонам. Так поверишь ли, пудами тащили!
Машенька промолчала.
- Да ты не журись, я отоварилась - во! На всех хватит. Ой, да что это? Рваная ты... и лицо...
- Заживет, - коротко ответила Машенька.
- Чегой-то бегут сегодня шибко? - зашептала Глаша, придвинувшись. - На улице - шаром покати. Видела?
- Видела. - Машенька отстранилась. - Как по дну шла.
- И что это они бегут - в ум не возьму! - воскликнула Глаша, хлопнув себя по щеке и скрывшись в мучном облаке. - Я вот и не подумаю. Немцы... еще чего! Я, может, всю жизнь тут прожила. Чего захотели - бросай да беги. Немцы... Да тьфу мне на них!
- У тебя, Глаша, мука на щеке, - проговорила Машенька. - Как пощечина у Пьеро.
- Как? Ты о чем, Машенька?
- Не знаю. Ничего. Ты права, Глаша, мы здесь живем, - ответила Машенька и взялась за разболтанную ручку двери.
Авдейка в белой рубашке с шелковым самолетиком, вышитым на кармашке, сидел рядом с плиткой и рассматривал картинки в потрепанном букваре, по которому предстояло учиться жизни.
Вначале там шел великий вождь Сталин с усами, потом кошечки, собачки, травка, птички, девочки с цветочками, мальчики, шагающие в ряд под красным знаменем, самолеты, пароходы, дома и каналы - все многообразие и великолепие мира, в котором он родился. В букваре можно было не бояться встретить ужасную голову, которая дула в дядю на лошади, или Бабу-Ягу в ступе с метлой - Авдейка их не любил, хотя стихи про них помнил наизусть.
Стихи были его первым, внепамятным впечатлением, их мерное звучание открывало изначальный, почти доступный пониманию строй окружающего мира со сменой света и тьмы, чередой паркетин и граней синего стекла, бесконечно множимых зеркалом. Ритмичное звучание переполняло его, было почти больно слушать бабусю, читавшую по вечерам, но что-то мешало Авдейке излить обременяющее знание. Он был как ручеек, выбившийся на свет и запнувшийся на мгновение - всему открытый, все приемлющий и жаждущий своего русла.
- Нужен какой-то толчок, - говорила бабуся.
Толчком распахнулось окно, и вместе с солнцем, теплом и родственным шелестением листьев влетело новое слово "война", и все бросились ловить его, будто птицу, и мятущиеся тени наполнили комнату. Солнце опускалось, дробилось в зеркальных гранях, и тени войны удлинялись и множились.
Забытый Авдейка сидел на полу посреди комнаты и читал:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том.
- Наконец-то! - воскликнула бабуся и зарыдала.
Это было последним, что услышал от нее Авдейка, поскольку ночью что-то в бабусе случилось и ее увезли.
После того как папа ушел на фронт, бабусю привезли снова, но говорить она не могла и тихо лежала за ширмой. Теперь уже Авдейка читал ей стихи, а когда бабуся уставала и закрывала глаза, обращался к небольшому железному Христу над ее подушкой. Христос был Бог и сын Бога, когда-то его распяли, прибили гвоздиками к кресту, но люди так жалели его, что скоро он воскрес. Он улетел на небо, и люди забыли о нем, только одна бабуся жалела его до сих пор.
Авдейка декламировал "Мцыри", "Бородино", "Сказку о золотом петушке" и многое другое. Все, что прежде читала ему бабуся, очнулось в нем, плотина безгласия прорвалась, и поток звуков понес его, счастливого и задыхающегося.
Бабуся, которая теперь могла только слушать и молча плакать, была прежде корректором. Она жила в мире слов, терпеливая поденщица словесности, сиротски преданная ей и страдающая от того, как тасовалась казенными недомерками живая русская речь, как гибли слова под литыми штампами, а уцелевшие сминались и корежились, теряя веками отстоянный смысл. Русская речь была ее неистребимой земной любовью - светом в окошке, обложенным внешним мраком.
# # #
Когда бабуся не слушала Авдейкиной декламации и не плакала, она думала о том, как страдал ее муж от разрушения, творимого одичавшими, утратившими веру людьми, - и не вынес непосильного свидетельства, и умер до срока, оставив ей молить Бога о милосердии, которого не нашел на земле и не ждал на небе. А она ждала и, как в детстве, в неумелой, на свой лад и грех сложенной молитве, ощущала присутствие Божества - того единого, всеблагого, что пребывало вовеки и вовеки пребудет мимо всего и вся с явственностью вины и страдания человеков.
Она ждала, и тверда была в своем ожидании и одинока в молитве. Лишь изредка, в конце неведомых чисел, появлялась в доме Оленька, старица неприметная, когда-то девочкой подобранная бабусей под Киевом. Приносила благословение отца Варсонофия - тоща еще живого, хоронившегося где-то на Урале - и весточку на осьмушке серой бумаги, с которой мерно звучал его голос, памятный по далекой вечери - февральской, предвеликопостной, - когда, уже исповедовав ее, возложив руку и отпустив грехи, сказал он тяжко: "Крепись, дщерь, в страшные времена гнева Господня читай Писание и не верь себе, покуда не ляжешь в гроб".
Больше недели старица не жила, исчезала, не привязанная к дому и страданию своему, оставляя бабусю в поденной громогласной жизни. Ускользающее небо просвечивало сквозь ободранные купола - и поражен был пастырь, и рассеяна паства его.
Сгинул и отец Варсонофий, призвал его Господь, причислил к сонму мучеников, искупающих грех своего народа. По благословению его ходила бабуся, пока не слегла, в предавшую своих святителей и страстотерпцев Сергиевскую церковь, стояла на общей исповеди, принимала причастие у священника с бегающими глазами и каждый раз вспоминала притчу о пустыннике, записанную еще в третьем веке от Рождества Христова.
В постах, молитвах и иссушении плоти проводил пустынник долгие годы и прославился святостью своей, и сам владыка приходил исповедовать его и укреплять в вере. Но однажды поведали пустыннику братья во Христе о неправедной жизни владыки и смутили сердце его. Еще истовее принялся он молиться и суровее наложил пост, дабы забыться в телесных муках и не помнить о назначенном дне, когда явится к нему владыка. Но срок настал. На рассвете забылся пустынник в тревожной дреме, и Господь послал ему брести во сне бескрайними песками и изнывать от жажды. Палило солнце, увязали ноги, и горела душа от нестерпимого жара, и не умещался в деснах распухший язык. Блеск заливал глаза, стеклянный блеск безумия, но и на пороге его не дал Господь пустыннику выйти из страшного сна, но явил человека, протянувшего чашу с водой. Она была белой персидской глины, эта чаша, и радуга влаги светилась в ней, и пальцы подающие лежали на белой персидской глине. Пустынник на коленях дополз до посланца с живительной влагой и возблагодарил Господа и неверным движением потянулся к воде, но тут же и отпрянул. Черной и розовой была рука, подающая влагу, черной и розовой, и обглоданной проказой. И сам посланник был до костей съеден ею, и лицо его было сочащейся розовой маской. И вскрикнул пустынник во весь свой безмолвный, забитый языком рот, и миг этот пошатнул его в вере. Но капли влаги дрожали на белой персидской глине, и, зажмурившись, взял пустынник чашу из рук прокаженного и приник к ней, и проснулся, и принял от владыки слово Божье.
А по выходе из церкви, с трудом минуя очередную какую-то манифестацию, идя чужестранкой по своей родине, думала бабуся, как в одночасье сбился великий народ православный в эти преувеличенно бодрые, подстегнутые страхом толпы.
"Эх, дщерь, - вспоминала она отца Варсонофия, - запястья пробивают тихо, это уж когда в крест гвозди вгоняют - треск слышен".
И другое вспоминала: "Оскуде Преподобный от земли, умалися правда от сынов человеческих, наста глад слова Божия..." Не на стене карцера в Соловках процарапывалось - в первопрестольном граде писалось, в веселые, пьяные, декадентские годы. Давно дотянулась до России прокаженная рука с чашей, и пошла проказа по неисчислимым коленам православным, выедая веру. И настал день - всему кончина, - когда ринулись обезумевшие толпы крушить святыню свою. Перекрестясь да поплевав на ладони, поднял русский мужик обух на Царские врата. Ему за это рай на земле обещали, вот он и замахнулся на Бога своего. Сладко рабу Божьему запрет преступить неприступный, да покуражиться, да иконе в лик плюнуть. Вот он - матросик зачуханный, дезертир, вчерашний колодник, - а над Богом самим взвился. А и знал бы, что на погибель себе творит - а знал, знал, - все одно б не удержался. Красив он себе в этот миг, а до другого ему и дела нет - погибель там или что. Простерта душа от благодати до ада - и до конца исчерпать себя жаждет.
Надругавшись над Богом своим, утратил православный люд надежду на бессмертие, на пришествие высшего суда, где воздано будет каждому по заслугам, - и все равно ему стало, каким быть. Он и стал, каким прикажут власти, разрушившие коренные основы бытия. Обнаженный до своей уязвимой плоти, которую так легко отобрать, оказался человек замурован в ней, как в камере смертников, и страх правил его жизнью.