В эти дни Машенька замкнулась в недобром предчувствии. Пока грохотало вблизи, она сердцем чувствовала Дмитрия, но вот отошел, рывком отодвинулся грохочущий вал, и за гранью растаявшего звука она уже не представляла его. И когда бледный подросток твердо стал в проеме распахнутой двери и протянул ей похоронку, она, казалось, была готова к этому и неторопливо обтерла о фартук пену с распаренных рук. Но тут что-то сместилось в пространстве, комната исчезла, и дым застлал Машеньку. Лунное лицо подростка, лицо бедствия, плавало в дыму, излучая бескровный свет.
- Уйди! - крикнула Машенька, стискивая серый бланк. - Да уйди же!
А когда дым рассеялся и комната вернулась в свои грани, она вспомнила: "Это тот парень, что в окно землю бросал. Он принес похоронку на Дмитрия. Чего же я испугалась?" Машенька взглянула на бабусю и забыла о ней. "Дмитрия убили. Дмитрия убили..." - повторяла она про себя и широко шагала по комнате, разнашивая страшное известие. Но боли не было, беда пришлась впору. Машенька затихла и прикрыла разметавшегося во сне Авдейку. Потом сознание ее снова втиснулось в обношенную беду, и она поняла, что Дмитрий пропал для нее уже в те три ночи после смерти матери, когда ожесточился мужской мукой и страстью, которым не было в ней отклика.
"Я всегда боялась этого, - думала Машенька. - Боялась тех мальчиков в подъезде, от рук которых мутило голову, и не понимала, что мешает бежать от них. Мне они были не нужны, я и не знала тогда, зачем позволяю им, - а это Авдейка просился из меня в жизнь. А в те ночи и в Дмитрии проявилось то, что было в мальчиках, и он ушел защищать меня, свою женщину, которой я так и не стала. А мне оставил Авдейку - пока он не вырастет и не перестанет нуждаться во мне. А тогда он уйдет, как Дмитрий, и..." - Машенька упала ничком поперек кровати и зажала зубами скомканный бланк похоронки. К утру, когда он превратился в жвачку, Машенька пошла на смену. Она делала гранаты, разгружала баржи с дровами и стирала чужое белье. Она металась и таяла, как капля воды на раскаленной сковородке, силясь своей жизнью защитить то, что не защитил Дмитрий своей смертью.
# # #
Авдейка запомнил картинки в букваре с такой силой, что болели глаза, и просился во двор, в надежде, что там они оживут, но мама не пускала, пока он не подрастет. Авдейка скучал, топтался у косяка под карандашной отметиной его роста с цифрой "4" и равнодушно перебирал кубики в корзинке. Кубики были древесными отпилками, окрашенными кровельным серебром. Когда-то их грубые срезы проложили первые определительные линии в Авдейкином мире - грани света в скольжении теней. Они внушали пугающий восторг власти, и Авдейка смеялся, разбрасывая ребристую твердь. Но мир, разрушенный в предметы, вызывал внезапную муку, стремление вернуть ему изначальную цельность. И в первые шаги поднял Авдейку смутный страх, внушенный разобщенными частями, утратившими образ и связь. Этим страхом и началась для него собственно жизнь - память о жизни.
Ею выделился из небытия закатный свет за ширмой, где молча умирала бабуся, Машеньки мать, ее взгляд на картину, по серому насту которой - из печали в печаль - уходила и не могла уйти несоразмерно рыжая лиса. Еще белый медведь, припавший к стене могучим белым объятием, и вещи, хранившие память о мужчинах, живших до него, - китель без пуговиц, раскрывающееся лезвие, кривое и ржавое, и восхитительный штык под кроватью - погибшего дедушки, папиного папы, героя гражданской войны, красного командира на красном коне. Было пленительное ощущение его острия и ложбинок, утопленных в гранях, по которым должна стекать безымянная кровь, и невнятная гордость тайной наследственной причастности мужскому труду убийства.
Другие вещи рисовались смутно, как марлей отделенные забвением. Кажется, был стол, который умел ходить на львиных лапах. Вначале он отошел к стене, а потом и вовсе ушел. Растаяли льдинки, висевшие на потолке, обнажив прекрасную желтую лампочку, от которой графин из синего стал желтым. Исчез тяжелый черный буфет, и в комнате стало просторно. Задвинутое им в угол, ожило старинное красное кресло с весело закручивающимися пружинами. В кресле сидел папин друг, оставленный с отрядом минеров, чтобы взорвать Тушинский аэродром, когда немцы войдут в Москву. Все его знакомые эвакуировались, поэтому он приходил к Машеньке, делился пайком и рассказывал, прикрывая рот ладонью:
- Хозяин улетел шестнадцатого, вот и сорвалась пружина, и побежали, как скот. Его на рассвете Яша Моисеев поднял с двадцать второго завода. Ты Яшу помнишь, мы с ним были у вас. Вот с Филевского поля он его и взял - на Куйбышев. А к двадцатому вернулся Хозяин, тогда уже осадное ввели и Москву закрыли. Что с ним случилось, не пойму: фронт в те числа держался, немцы от Москвы дальше были, чем теперь. Нервы, видно... Во как повязано - у него рука дрогнула, а в народе хаосом отдалось...
Когда немцев прогнали от Москвы, минер уехал, а кресло занял его знакомый летчик, а потом другие, уже никому не знакомые летчики. Все они были молодые, веселые, в Москве прежде не бывали и видели ее только с воздуха. Их роднило поскрипывание портупей, радость передышки между боями и внутренняя стать людей фронта, отличающая их ото всех, кого Авдейка прежде видел. Все они играли с Авдейкой, спрашивали, хочет ли он стать летчиком, и кормили колбасой из сказочных пайков. Но с приходом мамы-Машеньки все менялось. Летчики вминались в кресло, краснели от предательского повизгивания пружин и не знали, куда деть большие, задубевшие руки. Мама-Машенька точно, одна к одной, складывала разложенные по туалетному столику трубочки колбас и банки консервов. Летчики неловко, как ребенка, принимали возвращенные мамой-Машенькой продукты, с видимым облегчением прощались и уходили - в коридор, в следующую дверь к тете Глаше. Вскоре летчики стали приходить к ней, минуя Авдейку, а кресло, в котором они сидели, занял дядя Петя-солдат. Кресло заскрипело под ним всеми пружинами, и дядя Петя назвал его "ампир". Он был плотный и белый, этот солдат с орденами на вылинявшей гимнастерке, и такими же плотными и белыми были обрубки рук, лежащие на его коленях, а палец, одиноко торчавший в одном из них, был темен и тонок. Солдат сидел неподвижно, и только палец его почему-то дрожал.
# # #
Дядя Петя-солдат был одним из сорока сироток, подобранных бабусей в гражданскую войну. Они плели лапти из веревок и ходили по деревням, где меняли их на хлеб и ночлег. Так они и спасались до двадцать второго года, когда сироток организовали в показательный детдом "Завоевания Октября", откуда бабуся с Машенькой были изгнаны как чуждые элементы. А дядю Петю признали за подлинное завоевание Октября, продержали в детдоме до заводского училища, а оттуда взяли в армию и послали на финскую войну, где он и оставил свои пальцы. На войну с немцами дядю Петю уже не взяли, и он долго скитался по Волге, не зная, куда деть себя, потому что никогда раньше нигде не жил. Такое уже было с ним в детстве, когда родителей его с братишкой убили дезертиры, бежавшие с германского фронта, а он переждал в огороде и потом не знал, куда ему идти, пока не встретил бабусю с сиротками и не прибился к ней. Так и теперь, комиссованный из армии, он снова начал искать бабусю по стране, урезанной фронтом, наконец отыскал в Песочном доме, сел к ее постели и незаметно гладил ее руку своим случайным пальцем. Он гулял с Авдейкой по Москве, где было много солнца и грязи, а людей мало. Авдейка надеялся встретить собаку или кошку, но дядя Петя-солдат сказал, что их съели.
- Неправда, - ответил Авдейка. - В букваре еще сегодня были.
- В букваре не съели, - охотно согласился дядя Петя-солдат и быстро перевел разговор: - Смотри лучше, как дом веревками валят.
Дом оказался одним из фанерных бараков. Их построили на аллейке, чтобы немцы, бомбившие Москву, не подумали, что рядом мост. Теперь жильцы окрестных домов растаскивали их на дрова, смеялись, ссорились и уходили, навьюченные досками, напоминая больших ежей. У ворот Песочного дома стояли фанерные щиты с плакатами, матерью-Родиной и наколотым на штык Гитлером. Отбрасывая ногами валявшиеся деревца, шагал по насыпи домоуправ Пиводелов с деревянной саженью. Большие мальчишки, которыми командовал маленький татарин Ибрагим, ломали карусель. Авдейка жалел лошадок и осликов, но молчал. Дядя Петя-солдат посадил его на парапет, обтер щеки обшлагом шинели и сказал, что карусель сломали только на то время, пока война, чтобы сажать картошку. И брезент для того убрали. В окнах Песочного дома со смытыми бумажными крестами отражалось весеннее небо с беспрестанной сменой облаков, а одно избранное солнцем окно во втором этаже пылало золотом. Из него выглянула женщина в белой медицинской шапочке на пышных волосах и крикнула, перекрывая весенний гул:
- Алеша, домой!
Алеша повернулся на крик, прижимая к груди выломанную из карусели лошадку.
- Иду, мама, иду! - прокричал он и воткнул лошадку в землю.