Он лежит в своей библиотеке-спальне и слышит где-то за стеной глухой и горький детский плач. Он садится весь в поту, сверлит темноту глазами: «Алешка?! Где он?» — и, проснувшись окончательно, понимает наконец, что это Димитрий плачет, его сын, младенец, на женской половине дома. Он утирает пот, ложится и боится закрыть глаза, чтобы опять не увидеть того сна.
Острожский уезжал утром, и он вышел на крыльцо проводить его. Уже всходило чистое солнце, ночной заморозок еще держался, блестела гололедом дорога, и горела бахрома сосулек под крышей, но ручеек под сугробом так и не промерз до дна — все продолжал булькать невидимо. Константин обнял Курбского, прижал, отпустил. Он не мог вымолвить ни слова — горло сжало.
— Ничего, — сказал Курбский. — Я тоже долго здесь не высижу: хочу в Вильно съездить. Да и скоро за нами пришлют, думаю, опять.
— Да, — ответил Острожский. — Ну прощай. Не спеши на войну, дай-то Бог увидеться… Прощай, Андрей!
Он быстро сошел с крыльца и сел в сани. Кучер тронул, Курбский махнул рукой. Ему было грустно и одновременно стало свободнее: никто не будет наблюдать за ним сочувственно. Жена не в счет, да она и не наблюдает больше: привыкла. Сани еще раз мелькнули за голыми ветками, скрылись. Небо было чисто, сияли льдинки наста на сугробе, медленно пролетел голубь, озаренный восходящим солнцем.
3
Шел конец сентября, но дни стояли солнечные, золотистые рощи сквозили синевой неба, тихо шуршали сухие травы — бабье лето.
После полуденного сна Курбский сидел и растирал виски, когда доложили, что привезли письмо из Вербского Троицкого монастыря от игумена Иоасафа. Письмо привез иеромонах Александр — настоятель деревянной церковки святого Николая. Он сидел против Курбского на краешке дубового стула, сложив руки на коленях, и с любопытством осматривал полки с книгами, дорогое оружие и мраморные головы античных философов. Курбский прочел письмо и сложил его пополам. Иоасаф просил в долг много денег и приглашал навестить монастырь, отдохнуть, полечиться тишиной и молитвой. Но денег он просил слишком много.
— Денег я отцу настоятелю пошлю, но не столько — нет у меня столько… Как у вас там дела, отец Александр?
— А? Дела-то? Ничего, как и везде, — грешим да каемся, живем…
Он отвечал рассеянно, все посматривал на корешки книг.
— Это философы и риторы латинские и греческие, — сказал Курбский. — А вот там Иоанн Златоуст, Василий Великий, Дамаскин и другие отцы церкви.
Он был горд своей библиотекой. «Ничего ты, попик милый, не читал; верно — малограмотно наше православное духовенство, не то что у латинян…»
— Иоанна Дамаскина и я читал. По-гречески, — смущаясь чего-то, сказал монах, и Курбский удивился. — Сподобил Бог грамоте, вот на пути в обрат буду, так не дашь ли мне творения Златоуста? Я сберегу, не попорчу. Слышал я, княже, перевел ты и «Нового Маргарита»?
Круглолицый курносый отец Александр смотрел просительно, сквозь седую бороду просвечивали обветренные щеки, руки на коленях работящие, потрескавшиеся; крутил пальцами. Курбский скрыл удивление, кивнул, подумал: «Откуда знает столько? Кто он был в молодости? Не боярский ли сын? А с виду прост, как деревенский пасечник какой-нибудь…»
— Дам, заезжай. А куда ж ты едешь? Служить в храме кто будет?
— Служить буду после праздника преставления преподобного Сергия Радонежского с двадцать пятого сентября дня, если отец Иоасаф допустит.
— Как — допустит?
Голос и взгляд были спокойно-добродушны, даже чуточку веселы:
— Наказал он меня, епитимью наложил на месяц — не служить.
— За что ж так?
— За дело, князюшка, за дело! — Александр улыбнулся, покачал головой. — Еще мало меня наказал. Вот съезжу в Ковель за солью — отец келарь послал, — вернусь, а там как Бог даст. Да ты, князюшка, приезжай к нам, у нас дух сосновый, песчаный — все хвори пройдут. Ну пойду, пора ехать.
— Погоди, — сказал Курбский, и монах снова сел. Они помолчали. — Дошла ли до вас в монастырь весть, что король взял Великие Луки[217]?
— Дошла, как же, знаем…
— Там были слуги мои — вот я записал, — помяните их за упокой. Воины, на поле брани павшие: Сергий, Петр и Гавриил. Таврила Кайсаров — соратник мой во многие годы, прострелили его на штурме. Да ты его, отец, знавал.
— Помянем. Знавал я Гаврилу, вечная ему память… Они опять помолчали.
— А дошло ли до вас, что при штурме Великих Лук мадьяры почитай всех вырезали — только двое воевод спаслись, — потому как и полон избили, а всего более двух тысяч? Имена же их ты, Господи, веси.
— О том нет, не наслышаны, — ответил Александр.
Курбский поколебался.
— Хочу я, — начал он медленно, всматриваясь в глаза монаха, — просить тебя и по этим убиенным отслужить панихиду. Если не можешь, скажи сразу.
— Могу, — ответил иеромонах, поднимаясь. — Отслужу. Да ты сам, княже, приезжай. Приедешь? А теперь пора мне. — Он пошел к двери, на пороге приостановился, сказал: — О панихиде не говори никому, а дело это — Божье, доброе дело.
Октябрь-листопад тоже был теплый, почти не дождило. Пришло письмо от Богуша Корецкого, где он описывал подробности взятия Великих Лук, а также Торопца и Озерища. Письмо его дышало радостью, ликованием даже, странно почему-то было читать такое письмо. Может быть, дома и под стенами крепости разные у людей натуры и мысли.
Писал также Богуш, что канцлер Ян Замойский не верит в болезнь князя Курбского и говорил о том королю, но Григорий Ходкевич написал королю еще после взятия Дерпта и потом спорил при короле с Замойским — защищал Курбского, и потому король сменил гнев на милость, но Курбскому надо бы появиться в войске, как только Бог здоровья даст, а то враги его сильны и Радзивиллы, родственники его бывшей жены Марии, всюду его поносят.
Курбский читал все это без гнева, ему не хотелось ничего никому доказывать — все дела его казались теперь почти ничтожными рядом с ночными ужасами. По ночам он просыпался иногда весь в поту, но что видел — не мог припомнить. Каждый вечер и каждое утро он читал от слова до слова все молитвенное правило, но как-то тоже безразлично, по привычке. Лишь раз его словно толкнуло под грудь от слов: «…И избави меня от многих и лютых воспоминаний и предприятий…» Он повторил их дважды, а до этого повторял ежедневно много лет подряд и не замечал ничего особенного.
Дни стали короче, ночи — темнее и длиннее. Просыпаясь, он подолгу смотрел на крохотный язычок огня за зеленым стеклом, ждал, когда рассосется спазма в затылке. Он мечтал о сне без сновидений, но, видно, Бог перестал его слышать.
…Алешка спал в сгибе его локтя — растрепанная головенка, теплая, нетяжелая, закрытые глаза, ровное детское дыхание. Иногда по лицу проходила изнутри еле заметная волна — какой-то сон видел Алешка, хороший, наверное, потому что губы его чуть вздрагивали в намеке улыбки. Они спали на сеновале, и уже рассвело — под застреху светило все яснее розоватым восходом, стали видны сухие смятые стебли трав и цветов; от сенной сладковатой трухи першило в носу, но он боялся чихнуть, чтоб не разбудить Алешку. Он смотрел на него, и все теплее, радостнее, спокойнее становилось в середине груди, словно там таял долголетний заледеневший ком снега, грязного и кровавого, и горячие ручьи выносили из тела ил и мусор, вымывали, очищали, освобождали, и он сам улыбался неудержимо, потому что Алешка оказался жив и вот они навеки теперь вместе на этом знакомом сеновале… Он не заметил, как Алешка исчез: был сеновал, была вмятина в сене от детского тельца, до каждой травинки все было ясно, достоверно, а вот Алешки не было. И тут опять извне из какой-то злой и слепой страны донесло отчаянный мальчишеский плач-зов, и он вскочил на ноги в поту и ужасе.
Он стоял в зеленом полумраке своей спальни, а за стеной продолжался этот плач-зов, но уже наяву. Он одевался лихорадочно, потом разбудил слугу, собрал деньги, бумага, велел запрягать спешно и в третьем часу ночи бежал молча, бессмысленно по дороге на Ковель.
Двадцать верст до Ковеля, осенние грибные запахи опушек, стаи грачей и дроздов, собиравшихся к отлету, багровые осинники и сжатые поля — все это немного успокоило его, но возвращаться он и думать не хотел. Кирилл Зубцовский принял своего князя с почетом и заботой, только по недогадке отвел ему ту самую комнату, в которой Курбский последний раз встречался с Марией, и поэтому уже на второй день опять увязывали телегу, запрягали коляску — князь приказал ехать на богомолье в Вербский Троицкий монастырь.
Деревянную церковку святого Николая на островке, заросшем вдоль реки густым ивняком, Курбский навещал не раз. На островок попадали по мостику через протоку, который сносило каждое половодье. Церковка и изба-келья — все это стояло по колено в сухой траве, в ромашках, уже увядших, а за церковкой на погосте — кресты, седые от лишаев, холмики, поросшие густо земляничным листом; на слеге ограды сидела, дергая хвостом, бело-черная беспокойная сорока. Она снялась и полетела через протоку, когда Курбский подошел ближе.