Было раннее утро и очень холодно, он лежал одетый, но без сапог, на спине под одеялом, лунно-утренний свет падал сквозь окно на стену, и в этом зеленоватом квадрате был хорошо виден кусок, где под отбитой штукатуркой выступали темные узкие кирпичи кладки. Он перевел взгляд на потолочную балку, вытащил руку и погладил резной столбик деревянной кровати: да, это была до мелочей, даже на ощупь, знакомая комната в доме епископа дерптского Германа Вейланда. А проснулся он от чьего-то пристального взгляда через открытое окно. Взгляд был знакомый и страшноватый. Но сейчас за окном ничего не было, кроме голых кустов и лунно-утреннего света. В этом свете и растаяло то, что его разбудило. Он не мог понять, почему он спит одетый и почему так тяжело голове, особенно затылку, в котором поднималась боль от малейшего движения. Он не мог вспомнить, что было вчера, а когда напрягался, затылок начинал болеть глубже, сильнее. Ему хотелось по малой нужде, а для этого надо было вылезти и дойти до двери в сад. Он полежал еще немного, не шевелясь, потом, охнув, сел, спустил ноги на ледяной пол и, придерживаясь за косяк — так закружилась голова, — перешагнул порог в прихожую. В прихожей узкая деревянная лестница вела наверх, где были комнаты Ирины и Алешки. Они еще спали, весь дом спал. Он вспомнил, какое лицо бывало у маленького Алешки во сне, и полез вверх по ступенькам, которые поскрипывали под ногами. Алешка, наверное, спал, как всегда, обняв себя рукой за шею, торчал голый тоненький локоть, в желобке шеи — выгоревшая косица русых волос, спящее лицо совсем детское, мирное, полуоткрытые губы потрескались, на переносице — мелкие веснушки…
Курбский, улыбаясь, стоял перед дверью, на которой, переломившись, лежал лунный квадрат. Ему казалось, что он даже слышит ровное и сонное дыхание. Ветер прошел за окном, ветви яблони в лунном квадрате заколебались, и только тогда он заметил, что дверь забита досками крест-накрест, и что-то сжалось у него в затылке и не впускало ни одной мысли. «Зачем это?» — спросил он беспомощно. По стене плавали два пятна-сгустка, он перевел взгляд на дверь, и пятна переместились туда же, а потом он увидел четырех здоровенных мужиков в черных шлыках и при саблях. Двое прошли в дверь к жене, к Ирине, а двое — к Алешке. Да, это они, а значит, его побег обнаружен, и сейчас пришли за ними, а они спят, и надо крикнуть, предупредить! Но он не мог произнести ни звука, не мог двинуть и пальцем. Он видел, как эти двое вошли, как мальчик просыпается от тычка в бок, ничего не понимает, садится, трет глаза. Грубый голос: «А ну быстрее! Вылазь, одевайся!» — и еще тычок кулаком, от которого на лице мальчика обида и изумление — страха нет, он вообще до сих пор ничего не боялся; грубая лапа хватает его за тонкую ручку и выдергивает из постели на пол, он вскакивает и кричит с гневными слезами в голосе: «Чего ты!» — и падает от оплеухи; треск рвущегося полотна, еще оплеуха, его тащат, зажимая рот, вниз по лестнице, но на миг он выворачивается и кричит-зовет: «Тятя! Тя-тя-а-а-а!..» И все обрывается, а потом низкий звериный вопль матери за другой дверью; полуодетая, лохматая, она рвется из рук, ее доброе простое лицо неузнаваемо искажено, багрово; и опять, уже снизу, со двора, жалобный зов: «Тя-тя-а-а-а!..» — и Курбский срывается, шагает в колодец лестничного пролета, не слыша своего мычащего стона: «А-а-а!» — которым его естество, выворачиваясь, выражает все, что он понял: «Сынок, сынок! Что я сделал?!» Он, скатываясь, бьется лицом и коленями о ступеньки лестницы, и стон бьется Тоже и обрывается тяжелым ударом об пол в прихожей, внизу.
Слуги поднимали Курбского, клали на постель, отирали разбитый рот мокрым полотенцем, кто-то поскакал за лекарем, но князь ничего не слышал и не чувствовал. Лунно-утренний свет в комнате смешивался с мерцанием желтых свечей, и в этом свете лицо его казалось всем незнакомым: несчастным, напряженно-вопрошающим, словно он был уже и не на этом свете, но еще и не на том; в правом углу рта запеклась кровь.
— Может, за попом послать? — тихо спросил Петр Вороновецкий, но ему никто не ответил.
Лунный свет совсем побледнел, иссяк, сквозняк из разбитого окна колебал язычок свечи, начиналось серое ноябрьское утро.
Часть четвертая
Алешка
1
Очнулся он днем, и первое, что увидел, — потолок знакомый, над которым была комната Алешки. Он застонал сквозь зубы и попытался сесть, чтобы бежать из этого дома, но в глазах потемнело, и он упал на подушки.
— Князь, тебе нельзя двигаться, садиться, надо выпить крепкого бульона и спать, — говорил кто-то над ухом по-немецки, но он не слушал. — У тебя может быть удар, — говорил немец-лекарь, — ты понимаешь меня, князь?
Он понимал, но не хотел ни отвечать, ни открывать глаз. Когда лекарь ушел, он позвал людей и увидел наклонившееся лицо Петра Вороновецкого.
— Перенесите меня в другой дом, — попросил он. — Ради Бога и поскорее!
Его перенесли в другой дом, и всю ночь он смотрел в стену, обитую дубовой панелью; болел затылок, и грудь слева ныла, но когда изредка он стонал, то совсем не из-за этого. Через два дня его положили в конные носилки и повезли в Вольмар. Было серо, тихо, холодно. На замерзшую грязь сеялись редкие чистые крупинки. Его везли медленно мимо запорошенных первым снежком полей и облетевших березняков, и через всегда живые сочные ельники, и через замерзающие ручьи, где копыта с хрустом проламывали ледок заберегов, а по черной воде плыла желтая листва. Его везли, закутав в полушубок, но все равно всегда было холодно, и не от холода, а от безнадежности: он понял, что нет ему прощения. Ничего изменить было нельзя. Даже если бы Бог простил его, мучения Алешки все равно совершились, и сам себе он простить этого не мог. Что такое вообще «простить»? Сказать: «Я себя прощаю»? Но даже если умереть, это теперь уже не выход: может быть, там, по ту сторону, казнь его и будет в том, что жалобный зов этот приблизится совсем и он увидит все до конца. Иногда ему казалось, что, если бы он сам попал в застенки Ивана Грозного, это хоть немного избавило бы его от той сосущей тоски, которая теперь навсегда поселилась внутри.
День за днем двигались над ним предзимние тучи, качались голые ветви, изредка, тяжело махая, пролетала одинокая ворона. В одном местечке недалеко от Вольмара их догнал гонец из Вильно: он привез письмо из Миляновичей. Местный священник под диктовку Александры извещал, что у него родился сын и что по его желанию сына окрестили Димитрием[215] в честь Дмитрия Солунского. Странно, но известие это Курбский принял почти равнодушно. Он велел дать гонцу пять золотых дукатов и слугам — на выпивку — тоже, а потом закрыл глаза и постарался заснуть под медленное покачивание носилок, привязанных меж двух сильных лошадей.
Так, в полусне, его перенесли в дом в Вольмаре, куда они прибыли к вечеру. Гетман Григорий Ходкевич прислал спросить о здоровье и предлагал своего врача, но Курбский велел сказать, что ослаб и просит его не будить. Кроме темноты в глазах, если он резко садился, его мучил злой кашель — простыл дорогой.
С утра был густой снегопад, к полудню кончился — расчистило небо, было морозно и тихо на дворе, тепло в комнате, где высоко в подушках полулежал Курбский. Рядом сидел старый гетман Григорий Ходкевич, потягивал себя за ус, приглядывался: Курбского было не узнать — лицо обесцветилось, отекло, темно-русая борода поседела клочьями, в помутневших голубых глазах стояло нечто отстраненное с точкой терпеливой боли. Ходкевич от Филиппа-лазутчика, который намного опередил поезд больного князя, давно знал подробности сдачи Дерпта и то, что Стехановский задержал гонца Морозова, не известил Курбского и вошел в город как победитель. Кроме донесения в Вольмар гетману-наместнику Стехановский послал письмо канцлеру Замойскому, и было ясно, что в нем он приписывал всю честь взятия крепости себе и высмеивал Курбского. Ходкевич еще раз глянул — нет, нельзя этого сейчас рассказывать. Филипп говорил, что с князем что-то случилось ночью после пира, что нашли его в доме полуодетого, окровавленного, без сознания и что он не может ходить и почти не ест с тех пор.
— Ну что, князь? Давай скорей поправляйся — скоро Рождество, вместе отпразднуем! — бодро говорил Ходкевич, прищурив глаз. Курбский вяло пожал плечами. — Что это ты раскис? Не узнаю тебя! Слышал, как отличился твой друг Константин Острожский? Пока вы брали Дерпт, он там у себя вошел в Северскую область, все опустошил до Стародуба и Почепа. Слыхал?
— Нет…
— Скажу тебе по секрету, зимой подтянем пушки и будем брать или Смоленск, или Великие Луки — король Стефан не хочет мира!
— Да? — Курбский взглянул равнодушно, пошевелил руками на одеяле.
— Да! И тебе надо скорее оправиться и вступить в строй, князь! А за Дерпт тебе спасибо и от меня, и от короля — я ему написал.