Курбскому казалось, что дремотное бытие навсегда установилось в его имении, что он так и спрячется здесь ото всех и, может быть, все его забудут, если не шуметь. И друзья и враги. Потому что он не хочет и не может задавать страшные вопросы, на которые никто не ответит, и вообще не хочет думать глубже того слоя, под которым начинаются эти самые вопросы. Да, если затаиться, то и Бог забудет. Но Бог его не забыл.
— Эх, Петр! Я тебя люблю, сам знаешь, и вызвал тебя не для пустой беседы, почуял в письмах твоих беду какую-то, а ты… Ты толкуешь обиняками о каких-то угрозах неведомо от кош. А?
Вечерело, но жаркий воздух, неподвижный, душный, стоял и в комнате, и за окном среди истомленных трав. Было девятое августа, шестая неделя засухи.
— Я приехал, князь, тотчас, как ты позвал, — сказал Петр Вороновецкий, вскинул и опустил взгляд, и бледные щеки его начали медленно розоветь.
За полтора десятка лет Петр вроде и не постарел совсем, может быть, казалось так оттого, что в лице его было нечто женственное: узкий нос, вздрагивающие чутко ноздри, длинные ресницы. Это лицо не умело скрывать волнение, как, например, сейчас, когда он понял, что Курбский знает больше, чем сказал, но не спрашивает грубо и прямо, чтобы не обидеть.
— Да, ты приехал, а я позвал, чтобы дать тебе совет, помочь, но как я могу помочь, если ты утаиваешь главное?
Петр промолчал, опустив глаза.
— Скажи, а она… она истинно жена тебе?
— Жена, — тихо ответил Вороновецкий, и теперь все лицо его порозовело, а ресницы дрогнули.
Курбскому стало жаль его еще больше. Но нарывы надо вскрывать.
— А я слышал, что она, Настасья, жена Емельяна Патракилевича из Запоточья Кременецкого, у которого ты прошлый год на квартире стоял, когда на ярмарку за конями ездил.
Нахмурившись, он ждал ответа. Петр Вороновецкий первым из свободных дворян пришел к нему, когда он был еще без имения и без денег, отдался со своими людьми. Кроме пожалованных королем сея и деревень, Курбский подарил ему Трублю в Ковельской волости и местечко Порыдуб, где он и жил постоянно. Они переписывались — Петр любил философию древних и знал латынь. Они о многом имели одинаковое мнение. Петр часто бывал в Миляновичах. Но с прошлого года появлялся все реже, а письма его стали странны, тревожны. Тогда Курбский вызвал его к себе.
— Она моя жена, — повторил Петр и поднял взгляд.
Теперь он больше не опускал его, краска медленно сходила с лица, черты заострились, посуровели.
— Но я слышал, вы не венчаны церковью нашей?
— Да, муж ее взял отступного, но развода не дает. Во Владимире нас записали в ратуше. — Он стал чаще дышать, покусал губу. — Это мой сын от нее, она сама ушла от мужа. Я люблю ее, князь…
— Но это же не брак. Ты же знаешь, что сказал Господь: пожелавший жену уже в прелюбодеянии грешен. Как же ты мог, Петр, без благословения церковного… — Курбский осекся и перевел взгляд мимо, в окно, жар стал сжигать его щеки, щипало кончики ушей.
Петр сразу все понял, тоже отвел взгляд, и молчали они оба долго, но теперь Курбский не смел заговорить — его ломал стыд, и он начинал заглушать его гневом, а Вороновецкий смотрел в стену. Чтобы нарушить молчание, Петр сказал:
— Я приехал, князь, за защитой…
— От мужа ее? Отдай ее ему немедля!
— Не от мужа. Емельян Патракилевич получил тысячу злотых и табун и написал, что жены своей видеть не хочет и выплатил ей ее вено… Не от него. Меня пытались убить, а я не могу защититься…
— Кто? Почему не можешь?
— Потому, что человек этот — твой слуга, близкий тебе, как бы родной. Да и мне год назад тоже…
— Кто это?
— Иван Постник-Туровицкий.
Курбский дернулся встать и опустился обратно в кресло: ноги его ослабели, стучало в темени.
— За что?
— За нее же, — ответил Вороновецкий. — Вместе мы тогда жили на квартире в Запоточье, Туровицкий Иван хотел, чтобы она с ним уехала, а она бежала со мной…
Курбский с трудом встал, подошел к окну, отвернулся, чтобы Петр не видел его лица, сказал глухо:
— Постник-Туровицкий сейчас здесь, в Миляновичах. Ты знал это?
— Нет. Позови его, пусть скажет, что ему надо от меня. Пусть Настасья сама выберет… Нет! Она не уйдет от меня, у нас сын, я завещал ей все! Но позови, пусть: что Бог даст — не могу я… Его еще по Юрьеву помню, под Полоцком вместе были…
Курбский слушал и думал об этом, но и о другом одновременно, словно он был за некоей мутно-прозрачной стенкой, в иной стране, где нет никаких темных мучений, бессмысленных, неотвратимых, где все когда-нибудь будут и это поймут. А потом он возвращался в духоту своей комнаты, слушал смятение и тоску в голосе Петра и не знал, что делать, — слова, именно его, Курбского, слова, ничего в таком деле не значили.
— Нет, — сказал он устало, — не буду пьяного да безумного звать на беседу. Темнеет. Соберись и уезжай в Туличово не мешкая. А Постника я задержу и возьму с него клятву, а надо будет — и запру его, пока не поостынет. Иди, Петр! Храни тебя Бог!
Он хотел добавить: «Порви с Настасьей хоть до венца», — но не посмел.
Когда Петр вышел, он велел позвать урядника имения Ивана Мошинского, а сам все стоял у окна и слушал вечер, жаркий, неподвижный. Темнело, жужжала муха в углу, тонко, противно, — видно, запуталась в паутине, процокали копыта по двору, за углом, скрипнули ворота; отсюда, из оружейной, где они сидели, не было видно, но по стуку копыт Курбский понял, что Петр выехал из имения и сейчас едет по тополевой аллее. «Уехал, слава те Господи!» Он поднял руку, чтобы перекреститься, и в этот миг ударил раскатисто выстрел. Тишина. Ожидание. А затем топот, крики, кто-то пробежал мимо окна по саду. Он стоял и ждал. Шаги. Двери открылись. Иван Мошинский, без шапки, нахмуренный, горько поморщился, сказал:
— Только что на выезде из имения застрелен друг твой Петр Вороновецкий. Убийцу я схватил.
— Кто это? — спросил Курбский, зная ответ.
— Постник-Туровицкий.
Иван Постник-Туровицкий в ту же ночь, когда поспешно зарыли тело несчастного Вороновецкого, был приведен к князю в библиотеку-опочивальню. Его привел Мошинский, поставил и отошел к двери.
Свеча снизу высвечивала ожесточившееся лицо Туровицкого, в ямах глазных впадин тускло мерцали белки, губы были искусаны.
— Что же ты сделал, Иван? А? — тихо спросил Курбский. — Понимаешь, что сделал?
Туровицкий молчал, смотрел мимо.
— Это ж друг наш был… Нас же мало, всеми мы нелюбимы, и родины у нас нет, кроме друзей по вере. Что ж ты молчишь? Покайся, пота не поздно!
Туровицкий глянул равнодушно:
— Прикажи убить, князь: не в чем мне каяться.
Курбский долго смотрел снизу вверх в это ставшее вдруг незнакомым лицо, старался постичь его суть, стихию, муку и начал постигать, но остановился от страха, отвращения и жалости — Туровицкий был как бы мертв, хотя и говорил и смотрел.
— Смерти мне твоей не надо, а душу ты загубишь, если не покаешься. Сейчас ты безумен от похоти своей, все вы будто… Ну ладно! — Он обратился к Мошинскому: — Отведи его и стереги и пусти слух, что бежал он в Литву, если от королевского суда запрос будет. Ступайте, устал я от ваших злодейств!
Последнее вырвалось нечаянно, и ему стало неловко, что не сдержался. Кончалась глухая ночь, громыхало где-то по краю ночному, мерцали дальние зарницы: с востока шла гроза. Нечем было дышать, в черноте жаркой давило чугунно, словно закрыли крышку огромного сундука и завалили ее сверху землей — преступлениями рода человеческого. «И моими тоже…» — вяло подумал Курбский. Он лежал на спине и не мог заснуть от навалившейся на грудь тяжести. «Когда лукавый все испробует, он дает жало в плоть…»
Через неделю, в субботу, урядник Миляновичей Иван Мошинский, как всегда спокойный, серьезный, вошел утром, постучавшись, в спальню и скупо доложил:
— Иосиф Тороканов бежал из Ковеля и имущество Вороновецкого, которое до суда ты, князь, велел ему охранять — золото и деньги, — с собой взял.
— Сволочь! — крикнул Курбский и сел в постели. — Вели объявить на него розыск как на беглого холопа!
— Уже послал во Владимирский повет и в Луцкий.
— Зачем бежал, сволочь! Ведь и так все имел!
Был ранний час прохладного утра, солнце сквозь туман просвечивало листву тополя, в сырой чаще высвистывала иволга горловой флейтой, а здесь опять словно тьма пыльная засорила свет в окнах.
А через две недели Иосифа Пятого Тороканова привезли в оковах в ковельский замок как беглого вора. Курбский созвал всех оставшихся друзей и слуг судить их бывшего товарища по побегу, а ныне «клеветника, изменника, иуду».
Такими словами Курбский начал суд.
Это был суд не по литовским или польским законам, это был домашний суд, как бы суд родичей. Свои судили своего. Они сидели в большом зале имения Миляновичи, горели четырехсвечники жарко, слепяще, ставни были закрыты, в духоте глухо падали слова обвинения, а потом наступило молчание. Здесь были все, кто остался: Кирилл Зубцовский, брат убитого Ивана Келемета — Михаил Келемет, Постник-Глинский, брат Постника-Туровицкого, убийцы Петра Вороновецкого, Петр Сербулат. Многих не стало, но Курбский сейчас вызвал их всех в памяти. Там, в осиннике, по пояс в болотном тумане, стояли они и смотрели ему в лицо. Светало, в городе за поймой пропели петухи. Вот они — молчаливый Беспалый — Мошинский, такой же верный тогда, как и сейчас, Иван Келемет, большеголовый, сутулый, Гаврила Кайсаров, с отрочества памятный, — прислушивается к шуму городскому недальнему, сидит неудобно на пеньке, а рядом испуганно моргает белыми ресницами Иосиф Тороканов — он и тогда казался ненадежным, так же как и бежавший вор урядник Меркурий Невклюдов… Но все равно — они ушли за ним, к нему, столько лет служили… Петр, Петр! Он видел лицо Петра и там, в шатре под Вольмаром, — молодое, просящее, искреннее, и здесь, в полусвете фонаря, — бело-желтое, с мертвыми впадинами на висках, ссохшимися губами. Его положили на плаще в углу погоста за церковью, скрежетали-торопились лопаты: Мошинский и сам Иосиф Тороканов копали могилу. Воровски убили, воровски зарыли… Свои — своих… Зачем?