Усмирение восставших поляков, расправа властей с Чернышевским и Михаилом Михайловым, диктатура Каткова, каракозовский выстрел, белый террор Муравьева-Вешателя, разгром «Современника» и «Русского слова» – все эти события, происшедшие в первое же пятилетие после смерти Шевченко, отнюдь не способствовали внедрению его революционной поэзии в русскую литературу той эпохи.
Вот и случилось, что, вследствие этой вынужденной немоты единомышленников Шевченко, за переводы его «Кобзаря» взялись враждебные его убеждениям люди, не принимавшие ни его заветных идей, ни его новаторской, сложной и смелой эстетики. И началась фальсификация наследия Шевченко. Этой фальсификации немало способствовала, конечно, цензура.
Даже в 1874 году она не позволила переводчику Чмыреву воспроизвести строку «Кобзаря», где говорится, что коса смерти не щадит и царей. Царей было предписано числить бессмертными, и вместо этой строки в книге Чмырева цензурой были проставлены точки[270]. Что же говорить о «Завещании», о «Кавказе», о «Сне», о поэме «Цари», о всех революционных сатирах и поэмах Шевченко? Нужно было, чтобы читатель и не подозревал о существовании этих поэм. Цензура так ловко подтасовывала стихи «Кобзаря», что «Кобзарь» на целые полвека превратился из книги великого гнева в сентиментально-буколический песенник о вишневых садах и чернобровых красавицах.
Впрочем, дело, конечно, не только в цензуре. Не дико ли, что среди переводчиков был, например, Всеволод Крестовский, воинствующий монархист, крайний правый? Был, как мы видели, и националист либерального толка М.А. Славинский, кровно заинтересованный в том, чтобы по возможности утаить от читателя интернационалистические идеи Шевченко.
Были, конечно, и переводчики противоположного лагеря. Из них мы должны помянуть демократа семидесятых годов Пушкарева, упорно переводившего – одно за другим – те из дозволенных цензурой стихотворений Шевченко, которые были наиболее насыщены ненавистью к тогдашнему строю: «Неофиты», «Варнак», «Менi однаково», «У бога за дверми». Но, во-первых, он не был мастером поэтической формы, а во-вторых, количество его переводов было весьма незначительно по сравнению с количеством переводов хотя бы Славинского, который – при шумном одобрении критики – перевел и проредактировал сто девяносто пять стихотворений Шевченко, то есть девять десятых всего «Кобзаря»…
II
Борьба со стилем Шевченко
Приводимые примеры напоминают нам снова и снова, что перевод зачастую есть беспощадная борьба переводчика с переводимым писателем, поединок не на жизнь, а на смерть. Борьба эта почти всегда бессознательная. Сам того не подозревая, переводчик нередко является в своих переводах ярым врагом переводимого автора и систематически, из страницы в страницу убивает в его творчестве все наиболее ценное, самую основу его творческой личности.
Ибо в том и заключается жестокая власть переводчика над переводимым писателем, что каждый переводчик так или иначе воссоздает в своем переводе себя, то есть стиль своей собственной личности.
Случается, иной из них простирает эту власть до того, что делает каждого переводимого автора как бы своим двойником. Это горе не раз выпадало на долю Шевченко. В одном из русских переводов «Кобзаря» есть, например, такие четыре строки:
Но увы, нельзя женитьсяПо закону на еврейке,И сидит краса-жидовка,Словно в клетке канарейка[271].
Ничего похожего на «канарейку-еврейку» Шевченко, конечно, никогда не писал. Вся эта пошлость всецело принадлежит переводчику, и он охотно наделяет своими щедротами великого лирика.
В одной из шевченковских баллад три запорожца клянутся отдать своей возлюбленной все, что она пожелает, за одну лишь «годину» любви, а в переводе:
За один часочек,За один разочек. (!!!)
Страшно подумать, что этот оголтелый «разочек» читатели могли принимать за подлинный шевченковский стиль.
Десятки лет продолжалось такое навязывание гениальному мастеру – стиля его переводчиков.
Тут дело отнюдь не в случайных, разрозненных отклонениях от подлинника, какие бывают во всех переводах, а в основной тенденции отклонений от подлинника.
Прочел, например, переводчик Васин в «Назаре Стодоле»:
У меня печенки воротит –
и заменил их возвышенным сердцем:
У меня сердце перевертывается[272].
Не мог же он допустить, в самом деле, чтобы Шевченко говорил о каких-то печенках!
Другой переводчик, Соболев, прочел у Шевченко, как чумаки, хороня умершего в дороге товарища, «завернули його у тую рогожу», и вместо строки о рогоже напечатал такие стихи:
Сырой землей любовь моюОт света божьего укрыли[273].
«Свет божий», «сырая земля», «укрытая землею любовь» – какие угодно банальности, лишь бы не чумацкая рогожа! Такими мелкими, почти незаметными подтасовками вели эти люди борьбу со стилем Шевченко, уничтожая по силе возможности его конкретные образы и заменяя их эстетскими штампами.
Характерно, что переводчик Славинский, подчиняясь все той же парфюмерной эстетике, самостоятельно выбросил из своих переводов и «рогожу» и «живот», и «печенки» – и даже… «собачий лай»!
Когда Шевченко, разгневанный молчанием критиков, сердито сказал, что никто из них даже «не залает на него и не тявкнет», Славинский счел эту фразу недопустимой грубостью и вместо нее написал:
Но обо мне молчат упорно[274].
Этот «роковой поединок» переводчика с автором длится на всем протяжении книги Славинского. Он берет, например, у Шевченко такое двустишие:
Маю сердце широкеэHi з ким подiлити –
и делает из этих немногословных стихов длинный каталог лакированных пошлостей:
Грусть мне душу гложет, (!)Широко открыл я сердцеДля людей и света, (!)Но хиреют и тускнеют, (!)Вянут без ответа (!)Сердца яркие (!) желанья (!)И мечты в неволе[275]. (!)
Восклицательными знаками в скобках отмечены те стихи, которых в подлиннике нет и никогда не бывало. Превратить лаконичные строки в дешевый словоблудный романс – такова тенденция переводчика буквально на каждой странице.
Одной из особенностей сложного, смелого и самобытного стиля Шевченко является свободное внедрение в стих простых, разговорных, народных, бытовых интонаций: «А поки те, да се, да оне», «скачи, враже, як пане каже, на те вiн багатий», «а вiн бугай coбi здоровий, лежить аж стогне, та лежить», «тодi повiсили Христа, й тепер не втiк би син Mapii», «облизався неборака», «аж загуло», «та верещать… та як ревнуть», «пропало як на собацi».
Такая народная речь ненавистна всем этим ревнителям банального стиля. Им хотелось бы, чтобы Шевченко писал более высокопарно, кудревато и книжно, и во всем «Кобзаре» они без следа уничтожили живые народные приметы стиха.
Такие, например, выражения Шевченко, как «поросяча кров», «всi полягли, мов поросята», «Яременка в пику пише», кажутся Славинскому невыносимо вульгарными, и он уничтожает их одно за другим.
Великолепные по народной своей простоте две строки:
А я глянув, подивився,Та аж похилився! –
Славинский переводит таким конфетным романсовым слогом:
Я взглянул, и горький ужас (!)Овладел душою: (!)Что тебе, красотке юной, (!)Суждено судьбою? (!)[276]
А когда Шевченко говорит по-народному:
То так утну, що аж заплачу, –
переводчик, возмущенный таким «мужичьим» оборотом, переводит:
И песней загоралась грудь[277].
Эта загоревшаяся песней грудь демонстративно противоречит эстетике Тараса Шевченко, но что же делать, если всякое отклонение от пошлой красивости кажется переводчику вопиющим уродством, если при всем своем внешнем пиетете к поэзии Шевченко он лакирует и подмалевывает ее чуть не в каждой строке.
Шевченко говорит про старуху, что она, идя навестить своего заключенного сына, была
Чорнiше чорноi землi.
Славинский превращает эту древнюю народную формулу – в две строки салонного романса:
И страшен был в лучах заката (!)Землистый цвет ее чела[278].
В сущности, он переводит не столько с украинского на русский, сколько с народного – на банально-романсовый. Небесполезно следить, с каким упорством производит он это систематическое опошление Шевченко. Шевченко говорит, например, с разговорно-бытовой интонацией: