— С такой негодяйкой, как Нина, ни в чем нельзя быть уверенным! Она всегда фокусничает! — сердито отвечал Федор Фомич. — Но она обещала, письмом, в июне, что, «когда будет можно», обязательно приедет нас повидать…
С позволения Федора Фомича и Клавдии Ивановны, Растов оставил для Нины короткую записку в тщательно заклеенном белом конверте.
В записке были те самые слова, которые Растов не сказал тогда в джунглях, на посадочной площадке в виду «Андромеды». Не сказал, хотя, конечно, нужно было.
«Просто люблю тебя. Сейчас живу у своих родителей в Москве. Немедленно свяжись, когда вернешься. Твой, твой К. Р.».
Пока Растов лечился и дебютировал в качестве лектора, 12-й танковый полк возвратили на Землю.
Теперь официальный титул полка удлинился на одно слово. Слово это появилось после «Шепетовский» и «Бейрутский». Было оно странноватым: «Гельский». (Какой-то полиглот — кажется, Сечин — пошутил, что, мол, это от английского слова girl.)
А вот боеготовый состав полка сократился всего-то до трех десятков исправных единиц. Сто десять боевых машин пошли в безвозврат, еще семьдесят, в том числе все танки Т-14, с поля боя были эвакуированы дивизионным рембатом.
Падеж матчасти в полной мере коснулся и роты Растова.
После самоубийственно отважной атаки Лунина на полнокровный танковый полк врага — когда земля горела под огнем «Ваджр» — все «тэ четырнадцатые» остались без двигателей.
«Их приговорили беспощадные боги моторесурса», — резюмировал образованный Лунин.
Полковые ремонтники смогли поднять со дна реки утопленничка — тот самый танк, который сверзился со взорванного моста у Последней Заставы.
К этой восьмерке калек прибавился и девятый — «Динго». По странной случайности, ему досталось меньше всех. У него всего-то выкрошились ведущие звездочки и сгорели оба сервопривода башни.
И наконец, десятый из тех Т-14, с которыми рота начала свой боевой путь, невезучий «шестьдесят третий», сгорел от ПТУРов и ушел в безвозврат.
В ремонтном ангаре Кубинки машины были расставлены в порядке возрастания степени повреждения, так сказать, от здоровых — к больным.
«Динго» стоял первым.
День был выходным, но для Растова ангар, конечно, открыли.
Увидев «Динго», майор едва не прослезился… Он подошел к нему и погладил по пегой броне. Пули и осколки кусками сбили желтую краску пустынного камуфляжа. Под ней открылась зеленая заводская грунтовка, а кое-где и первородная броня…
Растов вдруг осознал, что помнит и понимает историю каждой глубокой отметины.
Вот эта россыпь листовидных сколов на правом борту башни — от гранатометов Мастера Нага. Тогда очереди гаденыша срезали с «Динго» обе пусковые установки «Шелестов». Чудо еще, что пробитые осколками ракеты не взорвались…
А вот этот след — точно юла ввинтилась — сработавшая гелевая защита «Юшман-2». Это тогда, перед ПТОРом, когда они нарвались на засаду «Аташ-Палангов»…
— Бедняга ты бедняга, — нежно вздохнул Растов. — Как еще вообще жив…
Оставив «Динго» в покое, он пошел в глубь неосвещенного ангара.
На иные машины было больно смотреть. Особенно на Т-14 комвзвода Галушкина. Бесшабашно храбрый лейтенант умудрился заиметь три сквозных пробития подкалиберными. Правый борт его «тэ четырнадцатого» еле держался на последнем уцелевшем сварном шве. И тем удивительней, что в экипаже Галушкина не было даже легкораненых!
«Вот и не верь после такого в агнелов-хранителей», — подумал Растов.
Совсем не то было со следующей машиной, бортномер «пятьдесят четыре». Она имела только одно пробитие диаметром с карандаш. Но экипаж «пятьдесят четвертого» погиб в полном составе.
В этом горестном поминальном трансе Растов пробыл бы еще долго, если бы на пороге объятого сумерками ангара не появилась… Нина!
Это была ее фигура в прямоугольнике яркого света. Ее быстрая неуверенность.
Об этом кричала тысяча мельчайших частностей — угол разворота головы, дерзкая пружинистость конского хвостика, недальний отлет руки, держащей матерчатую сумочку.
То, что это Нина в разлетающейся шелковой юбке цвета моря, а не просто случайная женщина, спьяну забредшая в ангар после дня рождения живущего неподалеку товарища полковника, Растов ощутил как-то вдруг и каждой жилочкой своего тела.
«Но как она меня нашла?»
— Костя! Ау! — несмело позвала фигура на пороге, вглядываясь в сумерки. — Костя, ты здесь?
— Нина?! Да! Здесь! — крикнул Растов и тотчас рванул вперед, к дверям, как будто призер к близкой финишной ленте… Конечно, сразу пожалел об этом: заболели сразу все раны, закружилась голова, даже ссадины на спине — и те зачесались.
Растов остановился, громко застонал и тут же, застеснявшись, сглотнул стон.
Пришлось перейти от бега к страстному ковылянью.
Наконец они все же обнялись.
И эти мгновения — мгновения выстраданного воссоединения их небалованных ласками тел, которое они оба, черт возьми, заслужили, — показались Растову лучшим из того, что случалось в его богатой на впечатления жизни.
Нина, его Нина, была совсем худой, с бессонными тенями под глазами.
На правой щеке у нее горел страшный, похожий на руну «Тир», шрам.
«Раньше не было его».
Нина пахла гарью, розой и свежим оливковым маслом.
Майор целовал ее всюду, куда мог дотянуться.
А потом они оба разом замерли, как будто страшась спугнуть свое бегемотовое, слоновое счастье.
— Ты мою записку получила? — тихо спросил Растов, не отнимая губ от ее волос.
— Какую… записку? — Нина, которая стояла, уткнувшись лицом в грудь майора, подняла на него заплаканные счастливые глаза.
— Которую я твоим родителям оставил? В белом конверте? Я просил их, чтобы передали, когда ты появишься.
— Н-нет.
— Ты дома-то хоть была?
— Была, естественно! Я там сегодня даже ночевала… Нас ведь только в двадцать три ноль-ноль посадили, в Апрелевке… Я вернулась с первым транспортом! Не знаю, насколько это правда, но говорят, что твой папа лично походатайствовал, чтобы меня с виплом привезли…
— Мой… папа? — Растов удивился.
Его послевоенные разговоры с вечно занятым и совершенно изможденным, сожранным войной отцом были недолгими и малорадостными.
Дома Александр Павлович бывал редко, появлялся не раньше часа ночи. Как правило, он сидел в сауне в обществе несмолкающего телефона, но чаще случалось, сразу ложился спать в свою похожую на гроб кислородную камеру (врачи считали, с его астмой только так).
Ни о каких распоряжениях насчет Нины и «випла» Растов отца не просил. Когда он глядел на запавшие от двадцатичасового рабочего дня отцовские скулы, он понимал, что никогда этого не сделает, просто потому что не сделает никогда.
— Что же, наверное, наврали… Ну, насчет Александра Павловича, — сказала Нина примирительно; как видно, почувствовала щекотание тайфуна, что быстро-быстро прогулялся по растовской душе.
— А может, и не наврали, — промолвил Растов и подумал про маман. «Ведь могла и узнать про Нину… И посодействовать… У нее же везде глаза и уши».
— И что было в той записке, которую мои предки так элегантно пролюбили?
Растов зачем-то смутился.
От слова «предки» пахнуло Кешиной школой, где у каждого были «предки», как у какого-нибудь мамонта или тигра.
— Ну, что-что. Та записка — она вообще-то короткая была. Я написал… что люблю тебя… И что живу сейчас у родителей, на Чистиках… Попросил, чтобы ты, когда вернешься, сразу связалась со мной…
— А ты что думал? Что я не свяжусь? — Светлый взгляд Нины сделался вдруг растроганным.
— Ну, мало ли, — пожал плечами Растов. — Мы же так долго не виделись… За это время ты могла кого-то еще себе найти… Кого-то побойчее, с эрудицией… Со статусом, с характером… Из визора. Какого-нибудь нового Ивана Сергеевича…
Нина сверкнула глазами и нежно провела рукой по Растовскому плечу.
— Ревнюжечка ты мой… — вздохнула она.
— Я ревнивый, да. И, чтобы ты знала, страшно обидчивый!
— И на что же ты обижен?
— Ну, как… Только что я сказал тебе, что люблю тебя, а ты… А ты в ответ ничего не сказала, — Растов поглядел на Нину серьезно.
— И ведь верно! Не сказала… Решила приберечь на сладкое… Но будем считать, что «сладкое» уже наступило. И, стало быть, пора! Костя… Константин Александрович… Майор Растов! Я люблю тебя! С того самого дня на выпускном вечере в гостинице «Космос», когда пыталась пригласить тебя на танец… Получается, что люблю тебя уже много лет. Просто молча.
Растов онемел, его язык обмяк, как будто был сделан из малинового желе.
И голова его как-то вдруг опустела.
Он вдруг понял, понял сердцем, потому что голова его ничего больше понимать была не в состоянии, что теперь война наконец-то закончилась.
И начался совсем другой сюжет — с брызгами шампанского, дальними сиреневыми зорями и золотыми отблесками на стеклах солнцезащитных очков.