– Пьяный? – грозно спросил Сергей Андреевич.
– А мы его уже отчислили! И из актива вывели. Мы его уже в жандармерию сдали, а сюда взяли, чтобы не сбежал, – запричитал проректор по учебной работе. – И всем коллективом видим – лошадь.
– Да, – раздались голоса. – Да… Да.
– Арабский жеребец!
– Нет-нет, это гнедая кобыла!
– Помилуйте, господа, это типичный орловский рысак! Посмотрите, какие подвижные уши…
Сергей Андреевич не различал ни лиц, ни голосов. Он был сердит, потому что «легко достигнутое согласие не заслуживает доверия». Ему нужен был противник, переломленный через колено. Ему нужен был враг, готовый вступить в схватку.
– А вы, что же вы молчите? – Сергей Андреевич обратился к заведующей библиотекой.
– Любуюсь, – буркнула она.
– И чем? Назовите!
– Господи, каких только козлов я не называла жеребцами…
– Или вы пойдете на пенсию, – нежно сказал Сергей Андреевич, – или перестанете вилять.
– Жеребец, – тихо выдохнула заведующая библиотекой.
– Громче!
– Громче она не может, – сообщил сидевший рядом антикварного вида профессор. – У нее ангина.
– А… Вот как. А вам? Вам тоже кажется, что это не лошадь? – нахмурился Сергей Андреевич.
– Ой, я вас умоляю, – устало отмахнулся профессор. – Мне вообще кажется, что все это не жизнь, так зачем я буду сводить счеты с какой-то лошадью?
– Саботажа не будет! – объявил Сергей Андреевич. – Подходите по одному. По списку. И с документом, удостоверяющим личность.
Из семидесяти двух присутствовавших сорок восемь согласились, что это лошадь, одиннадцать с вызовом заявили, что видят пони. Еще один сказал, что это шайр, а другой признал в животном фалабеллу, и эти двое чуть не убили друг друга. Остальные сказали: «Не олень». И Сергей Андреевич мучительно раздумывал, прошли ли они испытание на верность.
* * *
Когда конференц-зал опустел, был уже вечер. Деревянный ящик с животным заколотили и унесли. Еще унесли одного нервного, который после слова «лошадь» собирался выброситься из окна, но его успели удержать, схватив за ноги в самом начале полета.
Шел снег. Сергей Андреевич вдруг понял, что скучает по Австрии. Потому что благочестивому мужу все равно, где именно его будут не любить.
А оленя он решил списать с баланса института и продать. В ресторан или в конюшню какого-нибудь феодала.
В поисках оленя Сергей Андреевич долго бродил по пустым полутемным коридорам. Нашел сторожа Густава Эриковича.
– А где олень? – строго спросил Сергей Андреевич.
– Козел, – грубо сказал сторож.
– Что вы себе позволяете, гражданин безработный?
– Козел, говорю, это был. Оленя продали еще до тебя. В пути… А нам привезли козла. Тебе ж без разницы, кого объявить лошадью, правильно?
– Как это «без разницы»? Как это «без разницы»? Император Цинь показывал именно оленя! В этом вся соль!
– Козел и евнух, – сказал Густав Эрикович. – У нас был козел. У императора Цинь – евнух. Разве император стал бы так унижаться? Это евнух его шалил. От безъяичности.
– В тюрьме сгниешь, – процедил Сергей Андреевич и стал звонить отцу.
Густав Эрикович пожал плечами. С самого детства он слышал такие угрозы. С тех еще пор, как маленьким мальчиком сказал одному королю, что тот ходит по улицам совершенно голым. Король давно умер, на смену ему пришли другие, не такие голые и не такие глупые. Мир менялся. В некоторых частях света он становился лучше, в других – хуже. Но Густава не взяли ни в одну школу и не приняли ни в один коллектив. Все ремесла, бизнесы и науки воротили от него нос. А женщины не выходили за него замуж.
Он мог только сторожить. Но того, что стоило сторожить, становилось все меньше. С другой стороны, тех, кто мог что-то уберечь, тоже почти не прибавлялось.
Густав Эрикович зашел в дежурку, которая была его домом. Здесь на раскладушке спал студент. Густав обменял его у стражей порядка на козла, прибавив бутылку водки и елку, которую все равно не для кого было ставить в холле института. Жандармы вернули парня целым и практически невредимым. Несмотря на сломанные ребра, всю дорогу из участка студент горланил: «Умчи меня, олень, в свою страну оленью!»
И всё это вместе взятое (и вместе отданное тоже) было, конечно, чудом.
Страна. Война
Дед хранил шинель, которая пахла войной. Ее чистили, летом вывешивали на балкон – на солнце, нежно упаковывали в специально сшитый чехол с кармашками. В кармашках лежал нафталин. Но шинель пахла войной.
Жили всегда тесно. И сейчас. Но обеденный стол – под белой крахмальной скатертью. Обед – поздний ужин. Dinner. И локти на стол – никто и никогда.
Оторванные от родины, которая то ли сама сгинула, то ли переродилась за двадцать лет, а то ли восстала из ада и пепла, они чувствовали себя сиротами. Город, куда дед вернулся с войны, почти не менялся. Но между ним и той родиной, что рухнула и вернулась, двадцать с лишним лет была граница.
Шинель пахла войной. И младший из них, тот, кому было почти сорок, достал ее из шкафа, из чехла. Надел и вышел на улицу.
Улицами своего города он возвращался на Родину. Радостно выкрикивал имя. И другие тоже выкрикивали. Единомышленники. Без улыбок и без зубов. Залитые яростью глаза. Биты. Он знал, что это народ. Рассерженный и отчаявшийся. Безработный, спитый, готовый на все – и на войну, и на то, чтобы смести эту чертову границу.
– Эй, дядя, закурить не найдется?
– Не курю, – строго ответил он.
– Засланный, что ли? С Киева, да? – Народ в шапках обступает его. Кто-то толкает в плечо, потом – подло – под колени. Он падает.
– Порезать тя, дядя? Или так признаешься?
Не хватает воздуха. Он закрывает глаза, чтобы не видеть. Он хочет сказать им: «Я – свой». Но почему-то не может.
Шинель пахнет войной.
* * *
Здесь, на площади, эту женщину знают все. Ее сын – виолончелист. А отец был против, потому что хлебом с виолончелью не разживешься. Музыка – вторична. В крайнем случае аккордеон. И то факультативно, по вечерам. Экономика, юриспруденция, государственное управление – в них и рыба, и удочка. А консерватория – из Жванецкого. В ней уже ничего не поправишь. Очень кричал. И от злости ушел и полюбил другую женщину и другого мальчика. Десятиклассника, но послушного. Взял его в сыновья. В пасынки. Обещал оплатить учебу.
«В Чили, – она говорит, – в Чили тоже был такой президент. Мы в школе учили. Я не помню фамилию. И даты никогда не запоминала. Но по истории тройку старались не ставить… Пиночет, да? Вы не помните, у Пиночета был золотой хлебный батон?»
Она приходит утром, и кажется, что не уходит ночью. У нее прозрачно-голубые глаза и ямочки на щеках. Она приглядывает за срезанными цветами, которыми покрыта площадь, и прикидывает, какие нужно будет высадить на газонах. Уже совсем весна.
«Я люблю анютины глазки, левкои и герань. Есть уличная герань, специальная… Надо сделать рассаду. Цветов будет много. Если вам не трудно, посмотрите, пожалуйста, фотографию. Вы не видели здесь этого мальчика? Он виолончелист. И вы знаете, его нет среди убитых. Я проверяла: среди убитых нет. Но он ушел на баррикады и никак не возвращается домой… Вы не видели мальчика?»
* * *
Можно ли полюбить в строго назначенное время? Например, в субботу, в девятнадцать двадцать две по Москве?
Раньше я думала, что время рождения детей, написанное на больничных клеенках, – это какая-то врачебная формальность. Потом подруга сказала, что это важно для гороскопов. Часы и минуты, а не только день и месяц. Потрясающая вариативность – отсюда. Судьба человека зависит от того, как стоит или не стоит в перигеях и апогеях Солнце.
Чтобы хорошенько сойти с ума, надо родить.
Цифры на клеенке – это время, которым точно обозначается приход любви.
Наверное, не у всех. Но многие помнят, знают.
Ты берешь детеныша на руки, заглядываешь в глаза – и пропадаешь. Тонешь. Без всякого сопротивления тонешь-уплываешь в счастье, которому нет границ.
Потом, после все взрослые мысли о том, что дети – это хлопоты и бесконечная усталость, что они вырастают не такими, как хочется, что благодарности не будет и не ждите даже, что между пеленками и зеленками можно не заметить, как пройдет жизнь и подкрадется старость, что ни стакана воды, ни куска хлеба, что дети – предатели и, если кого и будут любить беззаветно, то только своих детей, наших внуков…
Потом, после – пророчества сбудутся почти все, а надежды – нет. Почти не сбудутся. Потом все будет не так остро, не так ясно, не так чисто, как в тот первый раз. Но это уже никуда не денется.
«Окситоцин, чисто гормональные штуки, – говорит мой приятель-врач. – У мужчин все по-другому».
Это хорошо, что у них по-другому. Поэтому они и сходят с ума в Наполеонов и Бэтменов.
Хотя моя нынешняя мания величия – масштабнее.
В субботу, в девятнадцать двадцать две я взяла на руки Украину. Длинные схватки, двадцать три года. Могла бы уже и не родиться.