мне хотелось остаться одной, во мраке моих мыслей и воспоминаний.
* * *
Однажды в детстве я видела смертную казнь. Мы с мамой и Пуран весь день ходили по базару. Стояла теплая весна, зацветали деревья на улице Пехлеви. Помню густой запах вишни.
У площади Топхане толпился народ, но все почему-то молчали. Мама вдруг ахнула.
– Убей меня Аллах, – прошептала она, выронила сумки и прикрыла рот ладонью. Персики и сливы высыпались на землю, покатились к арыку.
Я привстала на цыпочки, чтобы лучше видеть, и проследила, на что смотрит мама. В какой-нибудь сотне метров от нас, в центре площади, над фонтаном, возвышался помост. Со столба свисала веревка, под веревкой виднелся табурет. Двое мужчин в капюшонах волокли к помосту третьего, босого, с черной повязкой на глазах. «Преступник», – подумала я. Руки у него были связаны за спиной, под мышками темнели полукружья пота. Одежда грязная, рваная, воротник сбился набок.
Я оглядела толпу. Сотни людей, в основном мужчины, парами и группками не отрываясь смотрели на помост. В метре-другом от нас отец усадил сынишку к себе на плечи; были здесь и матери с детьми, и бабушки с внуками. А еще масса полицейских и солдат.
Я вновь повернулась к помосту. Я толком не понимала, что происходит, но таращилась как завороженная. Преступника подвели к табурету, заставили забраться на него. Набросили на шею веревку, затянули. Один из мужчин в капюшонах выбил табурет у преступника из-под ног, тот дернулся и грузно обвис.
– Мамочка, – прошептала я, потянула мать за подол, но она молчала и, не моргая, смотрела на происходящее.
На несколько минут на площади воцарилась тишина. Казненный давно был недвижим, но толпа все не расходилась и глазела на тело, висящее на веревке. Таращилась и таращилась. Не отрываясь. Я тоже таращилась не отрываясь.
Вдруг поднялся гвалт. Сперва закричали в дальнем конце площади, ближе к помосту, а потом проклятия посыпались отовсюду:
– Смерть предателю!
– Слава шаху!
– Слава Ирану!
Я, маленькая, не сумела ни запомнить, ни описать то, что случилось в тот день, и постепенно это воспоминание испарилось. Теперь же, после смерти Лейлы, я вспомнила все. Тот день на площади являлся мне во сне. Я просыпалась дрожа, в поту, но сейчас у меня нашлись слова, чтобы выразить увиденное. Я давным-давно ничего не писала, теперь же, когда я совсем уверилась, что с поэзией покончено, меня вдруг охватила неутишимая ярость, потеснив смятение и страх. Скорбь усмирила и ожесточила меня, но теперь она не давала мне покоя. Я взялась за работу. Стихотворения о тонких нитях веры и справедливости, о черной повязке закона, о фонтанах крови, об иранской молодежи, облеченной в погребальные пелены, – эти новые стихотворения были странными, мрачными, свободными. Они были ее. Все до единого.
Солнце было мертво.
Солнце было мертво.
И «завтра»
в сознании детей
носило туманный потерянный смысл.
Они
этого ветхого слова неясность
в тетрадках своих
изображали крупной черной кляксой.
Люди,
кучка разбитого народа,
павшие духом, ошалевшие, тощие,
из чужбины в чужбину брели
под грузом злосчастным своих же туловищ.
И нестерпимое желанье злодеяния
набухало в руках каждого.
«Аяты зимние»
* * *
Июнь 1963-го стал месяцем мучений и кровопролитий. Недовольство сотрудничеством шаха с Западом дошло до предела. Все больше и больше людей требовало возврата к традициям, соблюдения ислама и учения Корана, однако многие выступали за смену монархического строя, считали это частью возрождения Ирана, шансом на модернизацию и прогресс, шансом занять важное место на мировой сцене. Художники, интеллектуалы, студенты расходились во мнениях: одни мечтали о коммунизме, другие – о демократии. В ответ на призывы «Долой шаха!» и «Долой империализм!» подожгли священный город Кум. Студентов медресе расстреливали на улицах, богословские книги и одеяния мулл швыряли в костер, минареты и золотые купола мечетей спалили дотла. В Тегеране на каждом углу центрального базара расклеили портреты аятоллы Хомейни. Тогда большинство иранцев услыхало о нем впервые; через шестнадцать лет он возглавил революцию, в результате которой Иран превратился в исламскую республику. Через год после этих событий шах скончался.
Тогда казалось немыслимым, что капризы и интриги шахов, президентов, политиков могут быть связаны с никому не известным священнослужителем, однако те три дня кровавого бунта предзнаменовали грядущее. «Я могу собрать миллион мучеников», – говорил Хомейни, и в ту пору явились первые тысячи. Был Ашура, дни поминовения всенародно любимого имама Хусейна[49]. Улицы наводнили мужчины, хлеставшие себя цепями по обнаженному торсу[50] в память о мученической кончине имама Хусейна, а оскорбления, нанесенные Куму слугами шаха, лишь распаляли их пыл. Я слышала, как они идут по улицам. К концу шествия их тела превращались в сплошную рану, земля краснела от крови.
Пожары, убийства, беспорядки, демонстрации протеста – все это казалось частью одного процесса. Каждая новая смерть дополняла нашу историю, историю Ирана, но никто не знал, чем закончится эта история. Нас направляли силы, которых мы не понимали, и направляли к цели, которую нам не было видно. То были горькие, черные дни, полные ужаса и пророчеств: казалось, каждое лицо искажает печать скорби, смятения, гнева.
Я помню те дни и месяцы, которые последовали за ними. Тайная полиция и правительственные осведомители были повсюду, и число их росло. Одни говорили, что их восемь тысяч, другие – что двадцать тысяч, третьи – что шестьдесят. Быть такого не может, думали люди, почему такой разброс в числах? Но все дело в том, что, поскольку никто не знал точного их количества, они мерещились людям всюду. Доносчиком мог оказаться каждый.
Муллы очутились кто под надзором, кто в тюрьме, кто в изгнании. Левые, с которыми у религиозных правых общего было мало, за исключением ненависти к монархии, разделили их участь. Пропал мой знакомый драматург; через несколько недель его тело нашли на краю Соляной пустыни. Книги подвергали цензуре, газеты закрывали одну за другой. Любые упоминания о демократии или социальной справедливости объявили подрывом устоев. Изменой. Люди бежали из столицы в провинцию, уезжали за границу. В камерах тюрем и в темных подвалах, на складах, по обочинам пустынных дорог валялись тела, которые так никто и не забрал, не обмыл, не предал земле. Мы не видели ни пыток, ни смертей, не читали, не слыхали о них, но они были – в нашем страхе, в нашем молчании.
Однажды днем, возвращаясь к машине из книжной лавки близ Тегеранского университета, где я провела почти все утро, я заметила, что возле ворот толпятся студенты. Там собралось сотни три (так мне показалось) – и протестующих, и зевак. Кое-где в городе до сих пор вспыхивали беспорядки, вооруженные до зубов отряды полиции утихомиривали недовольных, но тут собралось непривычно много народу, я остановилась и принялась наблюдать.
– Наша нефть – наша! – скандировали студенты. – Смерть диктатору! Демократия Ирану!
Я пробралась сквозь толпу зевак, прочла лозунги на плакатах: политические реформы, защита гражданских прав, свобода слова.
На импровизированный помост взобрался юноша в болотной штормовке. Собравшиеся его, видимо, знали. Они закричали, засвистели, и под несмолкающий гомон толпы я протиснулась вперед.
– Борьба с империализмом – национальный, моральный, религиозный долг, – произнес в мегафон юноша. – Тот, кто может помочь Ирану завоевать независимость, но не делает этого, участвует в заговоре против нашей страны, – объявил он. – В этой борьбе нет компромиссов и золотой середины.
Его то и дело перебивали одобрительными возгласами, которые он старался перекричать. Я еще немного постояла, послушала, но потом в толпе начали толкаться, пихаться, поднялся оглушительный крик.
Я выбралась из толпы, перешла через дорогу. У меня с собой была тяжелая сумка с книгами, на углу я остановилась, переложила ее в другую руку, достала ключи от машины. А когда подняла глаза, увидела, что к воротам университета подъехало несколько автомобилей. Из них вылезли вооруженные мужчины и побежали к протестующим. Раздался выстрел, и у меня екнуло сердце. Позже сообщали о криках в толпе, но мне запомнилось,