и никогда уже не забудет: «Мы не станем ей помогать».
«Он умер вместе с Форуг», – судачили о нем люди, и он ни разу не возразил. Ни разу. Никогда.
Я вижу его мокрое от слез лицо в этой последней комнате, в которой мы вдвоем, он сжимает мои руки и повторяет: «Прости меня. Прости». Он держит меня так, словно ничто другое в целом мире ему не нужно. Порой он рассказывает мне, как мы ездили к Каспию, в Рамсар. Я впервые увидела море, и он смотрит, как я брожу в полосе прибоя, держа в руках сандалии, брожу долго, начинается прилив, но Дарьюш меня не торопит: он хочет, чтобы я наслаждалась этим моментом. Порой он рассказывает мне о доме в чаще темно-зеленого леса в тысячах километрах отсюда. Это наш дом, дом, где мы будем жить вместе, Дарьюш говорит, мы завтра туда поедем – нет, мы уже там, мы свободны, нам ничто не угрожает. Порой он шепчет стихотворение, самое прекрасное любовное стихотворение на свете, но смысл слов ускользает, они взлетают в воздух и падают, падают, меня окутывает тишина – и вот уже я исчезаю.
Эпилог
Может, истиной были
те две руки, те две молодые руки,
под снегопадами погребенные?..
И на будущий год, когда весна
разделит ложе брачное с небом за окном
и в теле ее забурлят
зеленые фонтаны беззаботных стебельков –
они расцветут, мой друг, самый единственный друг.
«Уверуем в начало холодов»
Могильщики взялись за работу с первым утренним призывом к молитве. Весной, когда земля влажная, глинистая, или летом, когда она рассыпается в прах, можно управиться часа за три, но стояла середина февраля, валил снег, мерзлая земля не поддавалась, и, чтобы вырыть могилу, начинать нужно было затемно: все равно закончишь за полдень.
Женщины – моя мать, сестры, кузины, тети – омыли мое тело от греха. Справа налево – сперва правую руку, потом левую, правую ногу, левую, с головы до пят, троекратно. Женщины перешептывались, переглядывались, но движения их были уверенны и точны.
Затем они завернули меня в белый, пахнущий мирром саван – раз, другой, третий. Обряд повторили со вторым кафаном[51], а поскольку была зима и падал снег, меня завернули в шелковый ковер.
В полдень прибыли мужчины, взвалили меня на плечи. Город окутала зимняя мгла. К четырем уже стемнеет. По обледеневшим тротуарам, подставив спины ветру, мужчины отнесли меня к белому катафалку и повезли по улицам Тегерана. За катафалком следовали сотни скорбящих. В узких переулках у кладбища Захир од-Доуле траурная процессия проезжала маленькие чайханы, торговцев лепешками, гранатами, жареными каштанами, миновала мечеть Имамзаде Салеха с ее минаретами и бирюзовым куполом и через высокие ворота въехала на кладбище.
Попадавшиеся по пути прохожие останавливались поглазеть на процессию. Тут же стояли полицейские в темно-синих мундирах, фуражках с золотым околышем, с ружьями и длинными саблями. И наблюдали: эти всегда наблюдали.
В тот день, 15 февраля 1967 года, газеты пестрели моими фотографиями. Форуг, дочь Полковника, сидит на каменном крыльце в доме своего детства, на макушке у нее белый атласный бант, на коленях – белокурая кукла. Надо мной высится Полковник в полном параде, в высоких черных сапогах – они мне до пояса. Шестнадцатилетняя невеста Форуг – с изогнутыми бровями, накрашенными губами, которые на фотографии кажутся черными. Форуг в девятнадцать держит на руках сына, который сперва будет ее любить, потом бояться, потом презирать. Форуг в двадцать два, после развода, с голыми руками и ногами, меж грудей – завязанная узлом нить жемчуга. Форуг в двадцать восемь, скандально известная поэтесса – каре, взгляд робкий, глаза сияют – стоит рядом с Дарьюшем Гольшири.
В толпе делились сплетнями. Накануне ночью подморозило, зима испещрила асфальт прожилками черного льда. Я ехала слишком быстро, километров на тридцать быстрее, чем следовало бы на том участке дороги. Когда меня повело на откос, не ударила по тормозам (на дороге не осталось следов от шин). Может, я помешалась, ведь такое уже бывало? Я ведь лежала в психушке? Поговаривали и о школьном автобусе с детьми. О внезапном заносе. О жертвенности и мученической кончине.
Помимо обстоятельств моей гибели, оставались и другие загадки.
– Гольшири, – шепнул кто-то, кивнув на мужчину, державшегося чуть поодаль от прочих участников траурной процессии. Он стоял молча, сцепив перед собой руки. – Ее любовник.
– Между прочим, купил ей эту могилу. Говорят, это его фамильный участок, здесь когда-нибудь его похоронят.
Слушатели ахали, крутили головой.
Мужа у меня не было, следовательно, мое тело должен был востребовать отец, полковник Фаррохзад: почему же меня хоронит Дарьюш Гольшири, да еще на своем фамильном участке? Где он в таком случае похоронит свою жену, когда она умрет? Неужто рядом со мной, своей любовницей? Это немыслимо. Но как бы зеваки ни буравили Дарьюша глазами, всю погребальную церемонию мрачное лицо его оставалось непроницаемым – не поймешь, что он чувствует, что собирается делать. Он ничем себя не выдал ни в тот день, ни в последующие полвека.
Никто не знал правду ни о моей смерти (не считая того, о чем я писала в стихах), ни о нашей жизни.
* * *
Когда я ушла от отца, а потом и от мужа, я утратила имя, стала никем. Но в этом была и свобода: я принадлежала только себе. Это придало мне сил, помогло мне стать тем поэтом, которым я хотела стать.
Я знала многих поэтов, чья жизнь противоречила их творчеству. Поэтами они становились, лишь взяв в руки перо. Закончив стихотворение, вновь превращались в жадных, ограниченных, завистливых, несчастных людей. И я не верила их стихам, потому что не верила им самим.
Моя же поэзия была ответом, который я давала жизни. Я не искала в стихах иного. Я писала, чтобы познать себя, стать собою. И верила в то, что поэт – всегда поэт, потому что для меня быть поэтом значило быть настоящим человеком. Я старалась и жить, и писать без страха и так умерла. Отважно. И честно.
«Тебя в Иране ничего не держит», – сказал мне однажды Дарьюш, и я долго не могла забыть эти его слова. Я гадала, каково это – жить там, где жизнью женщины не правят стыд и запреты, где можно ходить с гордо поднятой головой, где можно быть свободной. Я всерьез подумывала уехать из Ирана, но если Дарьюш не может окончательно выбрать жизнь со мной, если он не разведется, какая разница, останемся мы на родине или уедем за границу?
На мое решение остаться повлияло и кое-что еще. Сколько себя помню, я жалела, что родилась в Иране. Мне казалось, что я впустую трачу жизнь. Но правда в том, что я любила Иран. Я любила палящее тегеранское солнце, густые сумерки, пыльные переулки. Я любила летней ночью спать на крыше дома и просыпаться от первого крика муэдзина. Здесь на каждом изгибе улицы меня поджидали воспоминания, я всем сердцем, всем своим существом чувствовала укорененность в этой жизни. Я любила Иран – любым. Я нашла здесь себя. Все мои стихотворения были тесно связаны с нашей историей. Я любила наш недалекий, забитый, великодушный народ. Я любила его, я была его частью. Я принадлежала ему, а он – мне.
Через много лет после моей смерти миллионы моих книг в Иране прятали под кроватями, за комодами, книжными шкафами, в самой глубине ящиков. Миллионы сборников стихов – немыслимо большое число, я о таком не могла и мечтать. К тому времени революция 1979 года и война с Ираком коснулись почти каждой семьи, сотни тысяч иранцев разъехались кто куда, рассеялись по всему миру. Люди читали мои стихи и говорили, что я предсказала судьбу своей страны: хаос, разруху, пытки, молчание. Убитых сыновей, исчезнувших