руки на коленях, ничего не ответив. Если мы уедем за границу, продолжал Дарьюш, сможем открыто жить вместе, и на нас никто не будет глазеть, как в Тегеране. Он уже придумал, где мы поселимся: в большом загородном доме неподалеку от Лондона. В нашем собственном доме, подчеркнул он. А если мне там не понравится, переберемся в Нью-Йорк или в Лос-Анджелес.
– А как же твоя жена? – спросила я, когда он замолчал. – И дети? Ты их оставишь здесь или возьмешь с собой за границу?
– Пока не знаю. Решим. Время терпит. Главное – нам надо уехать. Об остальном забудь.
Я отвернулась к окну. «Об остальном забудь». Вот только сумею ли?
Мысли мои витали далеко, но, когда Дарьюш взял меня за плечо, я повернулась и посмотрела на него.
– Тебе нужно спокойно все обдумать, – сказал он. – Спокойно и трезво. Если затянешь, мы уже не сможем уехать. Ты ведь понимаешь, чем мы рискуем?
– Да, – ответила я. – Понимаю.
29
Расчешу ли еще я косы свои на ветру?
Засажу ли фиалками снова сады?
А герани выставлю в небо за окном?
А на стекле бокалов – станцую еще?
А раздавшийся вдруг дверной звонок
снова вселит когда-нибудь трепет в меня
ожидания голоса одного?..
Сказала матери:
«Вот и все». Сказала: «Всегда
еще до того, как успеешь подумать, –
случается что-то. Нужно нам
соболезнование в газету послать».
«Уверуем в начало холодов»
Я не уехала из Ирана.
Шли годы. Моя любовь к Дарьюшу не слабела, но и отношения наши не менялись – чего хотел он, чего хотела я. Мы сходились и расходились бессчетное число раз. Снова и снова металась я между его стеклянным домом и моей квартирой, между глубокой близостью и совершенным одиночеством. Когда меня называли его любовницей (или того хуже), я делала вид, что меня это ничуть не волнует, но каждый раз, как видела его с женой, меня охватывало ощущение духоты, будто я живу в комнате с запертыми дверями и окнами, забранными ставнями. Я привыкла бродить одна в лабиринте столичных улиц и переулков. Я ездила за границу, повидала другие страны, другие обычаи. Но всякий раз меня снедали тревога и беспокойство. И я возвращалась к Дарьюшу в Иран. Все чаще и чаще я была сама по себе, находила утешение в работе – моих стихах, моих фильмах, – так толком и не освоившись в мире.
А потом, в феврале 1967-го, поехала в Амирие навестить маму.
– Вечером обещали снег, – сказала мама, когда я встала и принялась собираться. Мы чудесно поболтали, уезжать не хотелось. – Может, останешься, а утром поедешь? Я тебе постелю, поужинаем вместе.
Я посмотрела в окно. Был четвертый час дня, низкое небо хмурилось. Я сжала мамину руку.
– Мамочка, не могу, – ответила я. На заднем сиденье студийного джипа лежали десять коробок с пленкой, которые нужно было отвезти в Даррус. – Меня ждут, я и так опаздываю.
Мама неуверенно посмотрела на меня, и в уголках ее глаз обозначились морщины.
– Наверняка дороги плохие…
Старость вплела в ее волосы серебро, смягчила ее черты. Она по-прежнему жила в старом доме в Амирие, но уже одна: Санам вернулась к себе в деревню на юге. Комнаты стояли тихие, пустые: ни семерых выращенных ею детей, ни мужчины, за которого она некогда вышла замуж, ни служанки, близкой ее подруги.
С того самого дня, как Полковник забрал меня из тюрьмы, я больше его не видела. Один раз я написала ему письмо, поблагодарила за то, что вызволил меня, и попросила, чтобы он постарался меня понять. «Сможете ли Вы когда-нибудь увидеть во мне человека, а не только свою дочь?» Я бы в жизни не сумела сказать ему эти слова. Это было немыслимо. Мне едва хватило смелости их написать. Но без толку. Он ничего не ответил, и впредь я ему не писала.
Но мать я навещала. После освобождения прожила у нее несколько недель. Июль сменился августом, вечерами мать сидела возле моей постели, сложив руки на коленях; утром просыпаюсь – а она по-прежнему здесь. Она боялась за меня, да, но дело было еще и в чем-то другом. Мы впервые остались с нею вдвоем, и эти дни изменили наши отношения. «Прости меня», – сказала она однажды вечером. Мы сидели друг напротив друга за ужином, мать вдруг отложила ложку и устремила на меня такой страдальческий, такой умоляющий взгляд, что я не выдержала и опустила глаза. Она знала, чего мне стоило в юности бросить вызов отцу. Я же, упиваясь своей обидой, истолковала ее молчание как жестокость. Я думала, ей меня не понять, но, требуя возмущенно, чтобы меня поняли, я сама ее не понимала, не знала о ней, в сущности, ничего. И теперь я решила это исправить.
– Как-нибудь доеду, – ответила я, выпустив маму из объятий. Мы подошли к двери, я повязала шарф.
– Куда ты так торопишься? – с тревогой спросила мама. – У тебя что-то случилось?
– Ничего, мне просто нужно до закрытия успеть на студию.
– Вот упрямая, – улыбнулась мама.
– Я на той неделе заеду. Обещаю. – Я сжала мамину руку.
– Да. Да, приезжай, конечно. Но только пораньше, чтобы мы подольше побыли вместе.
Я наклонилась и чмокнула ее в щеку.
– До свидания, доченька! – крикнула она, когда я подошла к машине, и голос ее эхом прокатился по пустынному переулку.
Я подняла глаза, улыбнулась и помахала ей.
Лавируя в предвечернем потоке машин, я катила на север по улице Пехлеви мимо новых блестящих многоэтажек и модных бутиков с заоблачными ценами, появившихся в центре столицы. Город закрывался, готовился к снегопаду. Витрины забирали металлическими ставнями, опускали жалюзи. По улицам торопливо шагали прохожие. Было в этом что-то странное. Предвкушение, смешанное с опаской.
Тегеран изменился до неузнаваемости. Экскаваторы с увесистыми металлическими шарами сровняли старые домишки с землей. Над улицами постоянно висела строительная пыль. Огороженные особняки заполонили холмы к северу от столицы, к югу выросли целые кварталы трущоб.
Я побаивалась поколения, которое впало в уныние, и меня пугало множество искалеченных рук. Нам подсовывали традиции, точно пустышку младенцу, мы убаюкивали себя колыбельной о былом величии нашей цивилизации и культуры. Мы были страной поэзии, цветов и соловьев, и наши поэты искали рифмы на свалках истории. Лотерея стала нашей религией, алчность – нашей судьбой. Наша интеллигенция нюхала кокаин и читала лекции в задних комнатах темных кофеен. Мы покупали пластмассовые розы, украшали наши дворы и газоны пластмассовыми лебедями. Мы видели будущее в неоновом свете. У нас появились пиццерии, супермаркеты, боулинги. У нас появились пробки на дорогах, небоскребы, шум и смог. Неграмотные сельчане приезжали в столицу и умоляли прохожих на улицах объяснить, как пройти к такой-то больнице или такому-то госучреждению, название которого было записано у них на бумажке. Улицы Тегерана кишели «мустангами» и «шевроле», купленными втридорога по сравнению с тем, сколько просили за них в Америке, но наша нефть по-прежнему нам не принадлежала. Наша страна по-прежнему нам не принадлежала.
Я сказала слишком много, но не сумела остановиться, даже заподозрив, что за мною следят. Письмо, которое я написала после освобождения из тюрьмы, опубликовали на редакционных полосах влиятельных зарубежных газет: «Фигаро», «Нью-Йорк таймс», «Гардиан». В подписи значилось «Автор неизвестен», и некоторое время я вольна была наблюдать, как мое послание раздуло пламя под режимом. Для шаха, обещавшего, что Иран за десять лет прогресса наверстает два упущенных столетия, это письмо стало не просто оскорблением, а позором; посол Ирана в Америке выступил с решительным опровержением. В частности, сказал многое о насилии, которое полиция применила в университете. «Эти студенты, – заявил посол, – спровоцировали агрессию и должны предстать перед судом».
Но к тому времени о письме узнали многие и открыто заговорили об отсутствии гражданских свобод, о судьбах политзаключенных, о слежке и пытках – в основном студенты и те, кто вынужден был бежать из Ирана. И если бы им поверили, пусть даже наполовину, это осложнило бы международные отношения, поставило под угрозу внешнюю торговлю. Последовал шквал официальных сообщений, речей, горячо заверявших