Жил он один в огромном доме рядом с монастырской стеной и был при музее сторожем, экскурсоводом, научным сотрудником и всем остальным одновременно.
Летом он уезжал слоняться по археологическим экспедициям, зимой — мирно корпел в Борисоглебске и составлял обширную летопись этого некогда славного края. Ни к званиям, ни к регалиям, ни к деньгам особо он не стремился, а потому был последовательно оставлен, как рассказывала Катька, двумя законными женами и, наверное, десятком претенденток занять эту вакансию.
С годами он стал философом, порос густеющей бородой и стал относиться к этому миру как счастливый ребенок: все, что происходит, к лучшему. От взрослого же у него оставалась время от времени закипающая язвительность, которая мирно спала в обычное время где-то в потемках его образованной детской души и читалась лишь в глазах изречением известного пессимиста Мэрфи: «Все, что начинается хорошо, кончается плохо; все, что начинается плохо, кончается еще хуже». Каким образом это сочеталось в нем с первым посылом, понять было невозможно, но это было так.
Он искренне обрадовался нашему появлению. И на вопрос-утверждение Катьки: «Мы здесь поживем», пожал вроде безразлично плечами: «Живите. Места много», но по его голосу было понятно, что он совсем не так безразличен к окружающему, как хочет казаться. Хотя и диковат.
Борисоглебск в отличие от Зареченска был городок совсем тихий. И вовсе не потому, что в нем было нечего делить: поделились, но как-то по-домашнему, без драк и поножовщины. В Борисоглебске жили в большинстве своем староверы или их потомки; городок сиял чистотой улиц, маковками бесчисленных ухоженных церквей, до блеска промытыми, ничем не занавешенными стеклами домов. Жители словно хотели сказать: «Нам нечего скрывать. Ни от людей, ни от Бога».
Похоже, в нашем трудном детстве наступила пауза на счастливое отрочество. Катька зажила с Костей Лесным Человеком совсем как примерная жена-дочь, я… Я пропадала в музейной библиотеке. Для меня вдруг открылось, что мир наш не так одномерен, что мы такие же, как те, что жили до нас, и после нас будут жить такие же… И, несмотря на все мерзости и тяготы этого мира, люди умудрялись в нем не просто выживать, но жить. И совершали великие, благородные подвиги, и отваживались любить, оставляя миру гаснущую нежность… Я разыскала это стихотворение в какой-то книжке без обложки…
Живет поэт, беспомощно-запойный.Не суетлив, не злобен, молчалив.Беспутный днями, снами беспокойный,Как ветреный блуждающий мотив.Живет, законвоированный днямиВ капкане серых стынущих домов,А мимо — в осень — странными тенямиУходит череда забытых слов…Слов о любви, о том, что не вернется,О том, что летом не дано понять…Ноябрь дождем простудным в окна бьется,Как птица, не рожденная летать…Живет поэт. Несет свой крест неспешноИ за гостями прикрывает дверь…И — царствует! Беспомощно и грешноБез лести. Без восторгов. Без потерь.И в мир бредет. И в нем плывут вокзалы,Гирлянды улиц, провода, мосты…Полны пурпура колдовские балы— Стихов несотворенные холсты…И — пропадает в матовую снежность.И миру, что сгорает в пустоте,Он оставляет гаснущую нежность,Как совесть. И — как память о мечте.
Зима прошла, как сон. Добрый, приятный, снежный… Казалось, ему не будет конца, и в этом мире книг я буду жить вечно… Мне было там очень хорошо и вовсе не хотелось возвращаться.
Весной все мы почувствовали беспокойство. Но это не было тревогой… Просто нам было так хорошо, что от этого хотелось побыстрее избавиться. А сосульки в редкие солнечные дни марта переливались влажно и свежо, а лужицы под ногами хрустели хрупким мартовским ледком так, что отчего-то заходилось сердце…
И когда повеяло первым апрельским теплом, мы уехали. В выжженные солнцем причерноморские степи, к морю.
Море было большое. О нем вообще можно рассказывать бесконечно, а вот рассказать нельзя. То лукаво-ласковое, лениво томящееся под высоким, выжигающим все солнцем, то неприветливо-хмурое, ветреное, то грозное, бушующее штормами… Но всегда — прекрасное.
Там, на юге, я влюбилась. В мужчину много старше себя, женатого. Но нам было очень хорошо вместе. И к чему было думать о том, что будет дальше, если этого может не быть вовсе?..
До сентября продолжалась сплошная сказка. Море, лето и любовь. Но все сказки кончаются. А жаль.
За лето я очень окрепла и еще немного подросла. Волосы выгорели добела, сама дочерна загорела и заметила, что редкий мужчина не оборачивается мне вслед. В августе мне стукнуло четырнадцать.
Ребята-археологи нарисовали мне какие-то документы. Вернее, выправили в станичном правлении. Хиленькие, понятно, бумаги, но все же лучше, чем никаких.
В сентябре начало холодать, летнее тепло стало словно прозрачным… И тогда я встретилась с бабой Верой. Она была из Княжинска, а в станицу приехала погостить и отдохнуть к своей давней, еще с войны, подруге — Валентине Александровне, бабе Вале. Мы у нее все лето брали козье молоко.
Бабе Вере было уже за семьдесят. У нее были добрые глаза, окруженные венчиком морщин, совершенно белые, забранные под гребенку волосы, больное сердце и — никого из близких.
Как-то мы разговорились. Я тогда ходила как в воду опущенная. К моему Сергею, ну не моему, а к тому, с которым я жила, приехала жена. Женщина лет тридцати двух, подтянутая, энергичная и властная. Я ревновала. И еще — мне было стыдно. Хотя…
От бабы Веры мои переживания не укрылись. Как-то мы посидели с ней за разговором до полуночи… Потом еще раз и еще… Так уж получилось, я рассказала ей всю свою жизнь, она мне — свою… А потом… Потом — предложила переехать к ней жить. В Княжинск. Я была не то что удивлена, а… Просто настолько привыкла быть настороженной, готовой огрызнуться на все и вся, что любой добрый поступок меня удивлял или… Не знаю.
Посоветоваться было не с кем. Катьку куда-то унесло еще в середине июля. Костя Лесной Человек никакой совет был дать не способен, потому что к жизни относился как к явлению природы: пусть все идет как идет… Может быть, это и было бы самым правильным, если бы в ней не попадалось столько всякой сволочи!
И я решила ехать. Но до этого нужно было появиться и в детдоме, и в Зареченске — забрать документы и все оформить. По правде сказать, я бы и вовсе туда не поехала, если бы… Если бы не плюшевый медвежонок. Это был мой единственный друг, оставшийся из той жизни, из детства, которого я не помнила. И все же ехать туда, возвращаться было очень страшно. Я боялась, что все вернется, а то, что есть у меня сейчас, наоборот, исчезнет…
Если бы не баба Вера, я бы и не поехала. Но она настояла. Она хотела меня удочерить, и хотя я недоумевала, зачем это, она настояла. Потом я поняла: из-за квартиры. Но сначала мы съездили в Княжинск, где баба Вера обзавелась толстенной пачкой всяческих справок. И хотя она была очень старенькая, энергия била ключом: во время войны она, оказывается, сражалась в женском авиаполку ночных бомбардировщиков!
Да, там, в Княжинске, в тот приезд у меня даже произошла стычка с местной хулиганствующей молодежью… С ничейным результатом. Зато я познакомилась с очень хорошей женщиной, выручавшей меня потом много раз.
Когда приехали, наконец, в Зареченск, оказалось, что я смотрю на него так, словно этот город со всем, что в нем происходило, остался в каком-то далеком прошлом, но не в том, что действительно было со мною, а в другом, чужом, книжном… И еще — там я узнала, что ни Инессы, ни Альберта больше нет. Нет вообще. Они сгорели. Отправились на какой-то пикничок или увеселение — и сгорели в деревянной баньке. Заживо. С ними ездили две девчонки-малолетки, но они упрямо твердили всем, что спали в палатке, ничего не видели, не слышали и знать не знают. Да на них особо никто и не давил: детальное расследование этого дельца могло бы поднять со дна столько мути, что все бы районное и областное начальство перебесилось! А это никому не нужно. Новому начальнику РОВД последовал невесть с каких верхов грозный окрик: оставить деток в покое и не травмировать слабую психику допросами. Их и оставили.
А мне одна из девчонок поведала на ушко, что видела недавно Катьку Медвинскую.
Как раз в конце июля, когда банька та и сгорела. Но где и когда она ее видела — не сказала.
Мы с бабой Верой прожили в детдоме больше месяца, пока она хлопотала и выправляла все бумаги. Детки жили здесь по-прежнему неважно: новая директор Мария Григорьевна, или, как ее тут называли, Тетя-Мотя-куда-претя, человеком была незлым, даже душевным, но пьющим, а с пьяницей в начальницах, известно, ни коммунизма, ни захудалого капитализма не построишь… И еще наш сторож-дворник подарил мне свой пистолет, наградной «марголин». Сказал еще тогда странно:
— Ты побереги его, девонька… Не смотри, что маленький… А жизнь мне когда-то спас… Глядишь, и еще кому спасет… И прости меня за все, старика…