года, когда у меня появилось дробовое ружье и я стал часто охотиться за водоплавающей дичью, мне вспомнилось это партизанское умельство. Я всегда сам делал пистоны, постепенно отдирая жесть с семейного сундука. Со временем он был ободран мною начисто.
…Уходили мы от баньки, считая, что наши дела идут как нельзя лучше. У нас, как говорится, уже были кое-какие заслуги перед партизанами. Вполне можно было надеяться, что нас примут в отряд. Ну не воевать, конечно, а хотя бы кашеварить, кормить и караулить коней, носиться туда-сюда с пакетами, ухаживать за ранеными. Ведь все это мы могли делать не хуже взрослых.
Может быть, кто-нибудь, читая эти строки, иронично усмехнется, сочтя, что я все это сейчас выдумываю. Ничего подобного! Отлично помню, как мы, уйдя от баньки, всерьез размечтались о том, что не завтра, так послезавтра нас обязательно зачислят в отряд. Ведь нам не было еще и по десяти лет, а в таком возрасте все, о чем мечтается, кажется возможным и доступным. Мы и ушли-то от баньки раньше времени потому, что настала пора уже и начинать кое-какие сборы.
И надо сказать, нам с Федей не хватало тогда всего по три-четыре года, чтобы стать партизанами. Мальчишек в тринадцать-четырнадцать лет в партизанских отрядах было немало: они были незаменимы для различных мелких дел и поручений. А мальчишки, которые были еще немного постарше, — те воевали на равных со взрослыми. На Алтае известны имена многих юных партизан.
Да, жаль, немного не хватило…
— А в чем пойдем? — спросил я тогда Федю.
— Как в чем? — удивился Федя. — Сейчас босиком ишшо тепло.
— А пиджаки брать?
— Какую ни то лопотину надо бы. Ночью холодно спать на земле.
— У нас с тобой и пик-то нет!
— Возьмем трещотку, какими зайцев пугают на бахчах. Будет заместо пулемета.
Но тут я все-таки доконал Федю:
— А курить-то еще не умеем! Забыл?
Да, в суматохе мы совсем позабыли научиться курить, хотя несколько нежных табачных листьев, слегка пожелтевших, Федя уже раздобыл на соседнем огороде и даже высушил на солнце. Кремень, кресало, трут и бумага — все это было подготовлено. Не хватало лишь времени забраться на часок в коноплю.
Однако мне очень не хотелось курить.
— А может, так примут? Папа вон не курит.
— Он командир! — ответил Федя. — Ему все можно.
Вскоре, соблюдая все меры предосторожности, мы забрались в коноплю, поднявшуюся в конце зыряновского огорода камышовой чащобой. В густой высоченной конопле было невероятно душно, как в бане. Удушливый, одурманивающий запах конопли был нестерпим, как запах белены. У меня в висках мгновенно застучала кровь.
Мы долго мяли жесткую бумагу из какой-то книги, еще дольше свертывали и склеивали цигарки, рассыпав немало листового табака. Но самым трудным делом оказалось добыть огонь. Мы пооббивали себе кресалом все пальцы, пока наконец-то трут занялся и от него заструился дымок.
Здесь, в конопле, нас и нашел Алешка Зырянов. После сильной рвоты я валялся замертво, а Федя с испугу не знал, что со мною делать. Да и сам-то он, как признавался потом, едва держался на ногах.
Очнулся я на руках отца.
Он уложил меня на половички в тени у дома, сам сел на землю у моих ног. Некоторое время он молча выжидал, давая мне возможность осмотреться и все вспомнить, а затем спросил:
— Тебе лучше? Ну и ладно, ладно.
И опять долго молчал, думая и стискивая скулы.
— Сейчас вас отвезут на бахчи, — овладев собой, заговорил он с обычной своей мягкостью и ласковостью. — Поживете с дедушкой Харитоном. Ему одному трудно караулить. Зайцы арбузы грызут. Пугать их надо. И арбузов там наедитесь вволю.
Покорно соглашаясь, я прикрыл глаза.
IV
Под вечер Алешка повез нас на бахчи.
Уезжал я туда со сложнейшим чувством. Прежде всего, было жаль своей мечты, которая тогда совсем не казалась мне наивной. Я не мог, конечно, предполагать, что мне на моем веку еще хватит войны по горло, да какой! В то же время у меня вызывала недоумение та очевидная поспешность, с какой нас удаляли из села. Я еще не знал всех причин, заставивших отца принять такое решение. Однако, чувствуя, что мне на какое-то время лучше всего покинуть родной дом, я не испытывал тогда обиды на отца. В его решении, несомненно, чувствовалось желание оградить меня от беды.
И только дорогой от Алешки я узнал: отцу известно все, что я натворил в тот день. Оказывается, вскоре после того как мы с Федей ушли на зыряновский огород, в баньку наведался отец. Он увидел у оружейника ленточки белой жести, сразу же догадался, откуда они взялись, и бросился на кордон. Он нашел мать в слезах, с опухшим лицом; голова ее была обмотана мокрой тряпкой. Узнав, что мы обманули ее, сгоняв напрасно к бабушке Евдокии, она, естественно, догадалась, что нам зачем-то нужно было спровадить ее из дома, и стала гадать: «Зачем?» Она раз сто оглядела весь дом и, как ни странно, обнаружила-таки, что ее сундук изуродован, — вероятно, по неопытности мы оставили какие-то следы. Успокоить мать не было никакой надежды. Отец знал, что в любую минуту он может уйти с отрядом из села, и боялся, что, если уйдет внезапно, я могу попасть под горячую руку разгневанной матери. Вот он, ничего не говоря о моих проступках, и решил поскорее отправить меня на бахчи.
Рассказ Алешки, да еще с издевкой, растревожил меня до крайности. То-то отец сидел у моих ног, стиснув скулы, иногда отводя затуманенные глаза. Он знал о всех моих проступках, но думал-то, конечно же, не о них, а о чем-то другом, более важном. О чем же? На всякий случай он тогда прощался со мною: мало ли что могло случиться с ним в скором бою! И еще, как я понял позднее, он думал вообще о моей жизни. Какой она будет, да еще если доведется остаться без него? Каким я человеком стану, когда вырасту? Повторяю, я гораздо позднее, как мне кажется, разгадал его думы. А тогда, наблюдая за ним, видя его в глубоком раздумье, я только смутно догадывался о его тревогах.
Отец не однажды удивлял меня в то лето. Но чем пристальнее вглядывался я в него, тем больше открывалось в нем для меня нового. Я хорошо знал, что он наделен добрым сердцем и открытой, поэтической душой. Теперь же я понял, что он наделен еще и какой-то особой, почти таинственной мудростью. И как я ни был огорчен тогда своими неудачами, я не мог