— Ну что, есть слухи с Москвы? — спрашивает приехавший в лодке.
— Были, да недостаточно ясные; посланы новые запросы.
— Сам Лукомский отвечал?
— Ему нельзя. Смотрят за ним очень строго и вообще недоверчиво, так что письма получаем не от него, а от Мунта Татищева, новгородца!.. Ярого врага Иванова… человека очень ловкого.
— А почем вы знаете, что это не предатель?
— Во-первых, он весь наш и норовит к нам же уйти при случае… стало быть, в нас заискивает…
— А если падок на гроши, тогда его подкупят… и забудет он свои теперешние намерения, коли больше нашего ему дадут? Почем знать!.. Москалю доверяться не след было. Это — больше чем неосторожность!
— Не беспокойся, пан мой милостивый… Тут уже все рассчитано… Лукомский — мастер своего дела и не ошибется. Особенно когда мщение личное движет его великую душу.
— Видел Ивана Лукомский?
— Как же. Получил приглашение оставаться сколько пожелает и обещание таких же маетностей, какими у нас владел.
— Так что… смотрят на него, значит, во всяком случае, как на своего будущего верноподданного… а если наблюдают… то чтобы не ушел?
— Трудно сказать!.. Спрашивают о разных разностях.
— Ну, это пустяки… сколько угодно. Сообщите, чтоб показывал нас еще слабее, чем мы есть на самом деле… Пусть не скрывает ни про наши интриги, ни про партии, ни про беззащитность окраины, да пусть смело высчитывает силы хоронгов панцирных. Главное… нужно, чтобы в него Иван вверился. Пусть берется и вести его полки, даже… пусть клевещет на короля и на панов. Чем язвительнее — тем лучше!.. Да сперва пусть правду говорит. Москву я знаю. Москвич хвастовство любит и верит в могучесть своей грубой силы. Дакать и такать да прилагать небылицы — лучший путь к снисканию у них доверенности. Вояку Ряполовскому пусть восхваляет его испытанную храбрость, хвалит проницательность Патрикеева… Этим путем добиться можно близости к Ивану. Тогда же, не теряя времени, пусть употребит вот этот порошок… Щепоть одна в стопе меда разойдется неприметно, а две капли этого медку упокоят навек завистливого пожирателя уделов. Так вот… перешлите этот гостинец!
Вася видел, как передал поляку вопрошатель мешочек из красной шелковой материи в кожаном кошельке да какую-то палку с наверченным на нее ремнем. Получивший положил все за пазуху и поспешно скрылся в кусты, а передатчик сел в лодку и через минуту скрылся в глубине разлива за поворотом берега. У Васи пробежал невольный трепет, когда он вдумался в настоящий смысл наказа поляка, передававшего мешочек и палку.
— Нет, вам не удастся, злодеи, извести государя! — промолвил он вполголоса, вставая с травы и забыв о свидании, которого так еще жаждал за несколько минут. Долг и совесть заглушили в нем сладкие грезы, навеянные очаровательным образом Марианны. Не думая уже о ней, Вася пошел по берегу к палацу, ничего не видя, погруженный в думу. Вдруг его схватывает за руку княжна.
— Куда ты? — Вася воротился к действительности, и пыл, оставивший было его, вновь овладел молодым человеком.
— Княжна, зачем я увидел тебя? Зачем я продолжаю на тебя смотреть! Зачем, скажи, когда моею ты не можешь быть уже?
— Это от тебя зависело и… пожалуй! — слезы закапали с ресниц у ней, и голос перервался. Рука ее замерла на плече князя, а грудь колыхалась. В глазах темнело у ней, и кровь клокотала, душа молодую девушку.
Холмский тоже плакал навзрыд, держа бывшую пленницу в объятиях. Им так сладко вдвоем, что они готовы были оставаться в этом положении целую вечность, не замечая полета времени. Приищите, если сумеете, название такому состоянию, но оно было не сон и не бодрствование. К действительности призвали наших мечтателей голоса девушек, раздававшиеся вдали и кликавшие: «Панна Марианна! Панна Марианна!»
Она затрепетала, вырвалась из рук Холмского, а он — рухнул как сноп на траву, потеряв всякое сознание.
Уже было поздно. Звезды ярко горели на темном своде ночного неба, когда пришел в себя, от прохлады вероятно. Шатаясь как пьяный и спотыкаясь на каждом шагу, князь Василий Данилович пустился наудачу искать дорогу к палацу. Насилу выбрался он из густой чащи деревьев на полянку. Отдаленные звуки музыки дали ему понять, в которую сторону идти к палацу, где уже пан Мацей очень беспокоился, ломая голову: куда девался этот дорогой гость, им привезенный? Усердный маршалок то и дело выбегал из дверей в сад: осведомляться, не видал ли кто князя? Разосланные в окрестности люди воротились уже перед утром, ничего не найдя и не узнав. К счастью, в один из своих обзоров, при выходе из палаца Мацей увидел предмет своих напрасных исканий. Поняв, что в этом положении гостя трудно спрашивать, как и почему это сделалось, а нужнее дать ему покой, Мацей провел изнеможенного князя Василия в помещение, ему отведенное, и передал на руки заботливому Алмазу.
Придя в себя и несколько отдохнув, князь дрожащею рукою начал строчить донесение о кознях Лукомского. С рассветом Алмаз, по наказу своего господина, выехал уже из Очатовского замка, никем не замеченный. Скоро очутился верный слуга на дороге к Смоленску, поспешая в Москву с грамотой.
VIII
НЕВЕРНЫЙ РАСЧЕТ
Уж как полно, красна девица, тужити,
Не наполнишь ты сине море слезами,
Не воротишь друга милого словами!
Русская песняВремя бежит неделя за неделей, месяц за месяцем. В теремах великой княгини царит какая-то апатия, и, если бы на половине государыни не раздавался время от времени звонкий голосок княжны Федосьи Ивановны, можно было думать, что какая-нибудь душевная болезнь или тяжелое семейное горе свинцовым гнетом налегло на царствование обитательниц.
Делаются между тем приготовления к свадьбе, и, кто бы поверил, вечера при этом проходят без песен. Сенные девушки ходят робко, все высматривая чего-то да шушукаясь вполголоса. Такое положение прислуги прилично и уместно было бы у немощной и одинокой вдовы — старушки-скопидомки, между тем великая княгиня Софья Фоминишна далеко была не стара, не немощна. Смерть не лишила ее любимых взрослых детей; о потерях же только родившихся княжон она давно забыла, имея одноименных с ними дочерей, уже расцветших розами. Наконец, как мы сказали, делаются приготовления к свадьбе старшей, хотя и другая поспевает в невесты. Что же за причина видимой кручины и где источник ее?
Мать обыкновенно радуется, готовя дочь к венцу. Софья Фоминишна по-своему и то довольна: честолюбие ее удовлетворено. Ее Елена будет государыней по воле державного отца, тоже довольного примерною дочерью и ее послушливостью. Только послушливость да ласки Елены, имеющие чарующую прелесть, томят сердце. Словно овечка, предназначенная на заклание, ластится перед грубыми мясниками, так и она, кроткая, вечно задумчивая, прильнет щеками к холодной руке матери, и та, любившая красные велеречивые речи, молча принимает знаки нежности дочери, не смея взглянуть ей в лицо. Не смотря на нее, мать чувствует, как наполняются алмазные, горячие слезинки на ресницах ее дочери, и каждая из них, скатившись, недолго дожидает падения следующей. Если хотите, Елена не плачет, не хныкает, не задыхается от бурного прилива влаги, которую называют слезами, она по слезке, по капельке точит их безустанно, не считая и не замечая этого систематического, если угодно, паденья и нарастанья капелек. Мать не раз решалась спрашивать, вызывать признанье, но при первых же словах своих робела отчего-то и теряла охоту продолжать допытывание, довольствуясь лаконическими ответами: не болит, не больна, не скучно!.. «Так, что-то томит сердце, маменька!» — прибавляла покорная дочь при этом почти не слышно.
Сам отец со своею железною волею ни разу еще не решился сделать допрос в этом роде, хотя смотрел на белое личико дочери, подернутое грустью, не без видимого волнения. Не оно ли, не это ли волнение, и мешало великому политику выспрашивать? Он сам сознавал, что, обрекая дочь на житье в чужбине с человеком, которого она не видала и должна полюбить понаслышке, не зная его, каков он, — должно неминуемо вызвать в этой жертве признаки и тоски, и слез, и горя. Все это очень естественно и должно быть. Она должна пройти такое состояние; потом забудет… сживется… может быть, неожиданно встретит и радость — по капризу судьбы, всегда действующей наперекор расчетам. Простая же логика не давала права заключать о большой радости и совершенном довольстве молодого существа, пересаженного против воли в другие условия общества, к другим людям, враждебно относившимся ко всему, что носит имя московского.
— Ведь не любят же, по правде сказать, и москвичи мою Софью Фоминишну? Положим, ради ее греческой хитрости, — рассуждал сам с собою Иван Васильевич (наедине, входя в разбор обстоятельств предположенного им бракосочетания дочери с литовским владетелем)… — Ну… и ее, Алену мою, может, не полюбят литвины, а главное, ляхи-враждебники. Небольшая беда — любил бы только муж! Александр мямля, говорят, а одинаковые нравы сталкиваются на одних и тех же побуждениях. Вот что дурно! Алена моя — мямля! И муж будет такой же: ни рыба ни мясо! И будут они друг другу надоедать; он свою католицкую веру держит; она привязана к православию родному. На этом столкнутся непременно! Его науськают паны разные, да патеры станут перетягивать к себе в веру мою горлицу… Она устоит, я знаю, — а слез прольет реки. Да ведь и так плачет! Такая уж ее, видно, доля пахмурая. Все же замуж девку-дочь отдать надо; за своего всегда могу, да выгоды большой нет, а за соседа — есть выгода! Алена моя не просто девушка, а русская великая княжна и должна сослужить родине службу: тянуть на русскую сторону литовские порядки! Сживется же ведь наконец! Привыкнет и муж к ней! По себе могу судить, не всегда и не во всем же откажешь просьбам жены: два раза устоишь, отойдешь, в третий — сделаешь! И если Алене посчастливится, из двух в третье: ее родное дело — Русь и русское в Литве — поднимется. Вот ее участь… завидная для русского сердца. А сердце у ней наше, русское, доброе. Слезами посеешь — радостью пожнешь!..