— Бог не наказал, — обрадованно воскликнул Николенька. — Не наказал… Не за что! Чист, как слеза. И опять же, хорошую пенсию определили. А за просто так хорошую пенсию не определят. Хорошая пенсия — это хорошая пенсия. У тебя-то, вот смотрю, не очень.
Надежда Игнатьевна с неожиданной злостью перебила его:
— И ни разу в жизни не было искушений?
Николенька сник.
— Как страшный сон, — вновь произнес он, словно заклятье. — Они творили страшное… Они заставляли меня стоять. Отводили в подвал и ставили посередине и лампой освещали. И наступала тишина, совершенно могильная, знаешь, даже с каким-то сырым ознобом, не иначе — из гнилого болота. А лампа была во-о какая, — он снял руки с палки и согнул их перед собой в круг, — вот такая была, а может, и больше. И жар от нее валил, как из пасти дракона. И когда сшибались эти две силы — сырость и жар, меня будто крючьями раздирало. Так и думал: конец… И еще, понимаешь, в подвале, уже под землей. А кто-то в это время нюхал сирень. Вот в чем альфа и омега — усекаешь?
— Чай пить пора, — сказала она, — смотри, самовар пляшет.
— Да при чем здесь самовар… При чем самовар, спрашиваю?
И она вдруг поняла: хочет, чтобы пожалела, и улыбнулась.
— Бедный Николенька… герой наш, столько вынести… — она потянулась погладить его и вздрогнула, ощутив под ладонью гладкую горячую кожу.
— А чего это, Наденька, у тебя все конфеты разные?
— Святые конфеты. Вчера в храме душно было, вышла на воздух и присела на скамейку рядом с входом. Тут прихожане стали мне монетки бросать. «Зачем вы это делаете? — сказала я. — Если я здесь сижу, это не значит, обязательно бросать деньги. Вы даже не знаете, нуждаюсь ли я в них». Тогда они стали давать мне — кто яичко, кто конфету — и просили: помолись за нас, мать. А это уже совсем другое дело. Здесь не брать я не имела права. И я прочитала молитву за этих добрых людей.
— Хорошие люди, не пожадничали… Шоколадные…
Чай Николенька перелил из чашки в стакан и держал его двумя ладонями, словно согревал их. Но вот он отставил стакан и отодвинул подальше от края блюдце.
— Повидал тебя, и славненько… А теперь что ж, пора. Как дальше, и не знаю — свидимся ли.
— Может, и свидимся. Свиделась же со следователем, который судил меня.
— Ты подумай, надо же, — Николенька от удивления вытянул спину. — Как это случилось и где?
— Места были другие — таежные. И он одетый был не в свежую гимнастерку, а в такую же телогреечку, как и я. Но вот что удивительно: встретились как родные. Я его тогда спросила: «А теперь-то можно открыть, за что меня все-таки осудили? За какие грехи определили иную жизнь?»
— Так, так… Правильно его. А он?
Но Надежда Игнатьевна не спешила продолжать, подперев подбородок кулаком, она задумчиво смотрела на Николеньку.
— Так чего тебе ответил следователь?
— Следователь? А-а, следователь… А он прямо упорно избегал этого вопроса, прямо на глазах терял сообразительность… Нет, ничего толком не сказал.
— Видно, порядочный… Чего им попусту болтать. У них каждое слово как топор, столько дров наломать может.
Николенька заметно повеселел, пожевал впалыми губами и подмигнул Надежде Игнатьевне:
— Вот уж засиделся. Смотри, солнечная полоса перешла на другую стену.
Они смотрели на солнечную полосу: узкая, вертикальная, серебряная, она напоминала столбик ртути.
— Может, еще чашечку на дорожку?
— Мне еще автобусом, а потом еще пехом. А у нас театров больше, чем туалетов.
Он поднялся с кряхтением, с легким привычным стоном, выпрямился, придерживая поясницу.
— Ты тут о молодости, Наденька… Все пустое… Вспоминать неприятно. Жил тогда как недоумок: верил — все, что ни делаю, все как бы капитал к старости, должно же когда-нибудь быть возвышенное завершение. Вот и видим теперь — какое оно, завершение. Где плащишко мой?..
Он оделся, выпустил наружу шарф, надвинул шляпу на самые брови. Он потянулся, хотел поцеловать ее, и она подалась к нему, но он откачнулся.
— Сквозняков боюсь. Вот так вот, — и он застегнул на ее кофте верхнюю пуговицу, — И еще хочу спросить: а ты того следователя больше не встречала?
— Больше нет.
Спускался он медленно, аккуратно нащупывая следующую ступеньку. Она стояла, опершись плечом о дверной косяк, и ждала, когда он обернется, чтобы махнуть ему на прощание рукой. Но он не оглянулся. Надежда Игнатьевна тихо, чтобы не вспугнуть осанистой сосредоточенности Николеньки, затворила дверь.
На кухне она бралась то за одно, то за другое, уронила стакан, он подпрыгнул, словно пластмассовый, и не разбился. Настроение испортилось, да странно как-то: в костях заломило, будто перед резким изменением погоды.
«Ишь, во сне приходила, — с раздражением стала ворчать она. — Во сне приходила, и волосы блестели… — все больше раздражалась она. — Это вовсе ни к чему, милый друг, чтобы я приходила к тебе во сне…»
Она мыла чашки, стаканы, в разные стороны летели брызги, и пальцы у нее, ну точно, как у Николеньки, вздрагивали.
Потом она взглянула в окно и увидела, что на площадке полно птиц; смирно сидят, нахохленные, терпеливо ждут ее прихода. И отлегло от сердца. И стало ей не по себе: а чего это она раскипятилась? Жива, здорова, солнышко светит для нее. И завтра, если все будет хорошо, вновь оно поднимется для нее. Поднимется солнышко, и все сущее возрадуется…
А следователя она больше не видела. Да и жив ли он? Уж больно плохо выглядел.
— Кто вывел на вас?.. Это… это… — он напряг свою профессиональную память. — Надо же, фамилия выскочила из головы… Ну этот… ваш бывший муж.
— Николенька, — содрогнулась она.
А следователь, увидев, как вздрогнули ее губи, тут же незамедлительно подтвердил:
— Да, да, что-то в этом роде.
ПОВЕСТИ
БЕЛЬЧИК
Когда автобус миновал березовую рощицу, Степан Ефимович надел шляпу, застегнул пиджак на все пуговицы и прошел к водителю.
— Товарищ, — сказал он, — сделай одолжение, тормозни на восемнадцатом километре.
Водитель хотел огрызнуться: междугородный автобус, мол, не такси, но увидел в зеркале сдвинутые кустистые брови, неподвижный, ничего не выражающий, какой-то леденящий взгляд из-под тяжелого лба — только облизнул губы и, где просили его, остановился.
Степан Ефимович перешел шоссе и увидел тропинку, пробитую в картофельном поле. Слева, похожие на кости крупного древнего животного, обмытые дождями и затянутые травой, белели останки железобетонной детали. Все верно. О брошенной разбитой конструкции говорил Николай, когда объяснял дорогу. Теперь по тропинке прямо, прямо, до самого конца.
Степан Ефимович поставил тяжелый портфель и снял шляпу. Благодать-то какая: птицы поют и людей не видно. Он запустил пальцы в густые, слегка вьющиеся волосы и, как когда-то в школьные еще годы, закрыл глаза и лицом нащупал солнечные лучи.
Тропинка кончалась у обрыва. Под ногами Степана Ефимовича лежал глубокий овраг с таким широким дном, что невольно подумалось — земля наращивается выступами. Там протекала речушка в белой кайме песчаного намыва; чуть в стороне росло несколько деревьев, кроны их соприкасались, закрывая палатку Николая. По крайней мере отсюда, с верхотуры, ее не было видно. Степан Ефимович вздохнул: занес же черт приятеля в этакую дыру, натянул плотнее шляпу и, балансируя портфелем, приступил к спуску.
Не сделал он и десяти шагов, как откуда ни возьмись — белая пушистая собачонка. Забежала она сбоку, подняла острую морду и зашлась таким пронзительным лаем-воем, что у Степана Ефимовича чуть ли не остановилось сердце.
А снизу уже кричали, и трудно было понять, что там для них важней: поприветствовать гостя или успокоить собачонку.
Ему обрадовались и Николай, и его жена Евдокия Ивановна, и его детки — две девочки лет десяти — двенадцати. Когда собачонку все-таки успокоили и она, навострив уши, уставилась на Степана Ефимовича молча, Николай сказал:
— Ты чего же? Обещал приехать в прошлую субботу.
— Мы так ждали, — подтвердила Евдокия Ивановна. — Чего, думаем, не едет молодой и неженатый?
Степан Ефимович не любил, когда ему напоминали о его холостяцком положении.
— Дела, — ответил он хмуро, не отрывая взгляда от черных собачонкиных глаз. — Производство не бросишь. Н-нда…
С этим спорить не приходилось. Каждый понимал: личного времени у главного энергетика мебельной фабрики так же нет, как, допустим, у народного артиста. Крутись постоянно на людях. Но, несмотря на краткий миг пребывания здесь, Степан Ефимович уже пожалел, что смалодушничал и не приехал в прошлый раз. Были бы причины, а то — никаких. Стыдно подумать, что в тридцать шесть лет утрачивается способность к лишним передвижениям. На работу — и обратно. Это не жизнь!