по укатанному снегу и вся трепетала от счастья. Взрослый парень приехал ради нее в Соль Камскую. Что ни говорил бы, как бы ни вредничал, Нютка знала: главное – поступки.
Илюха вытащил из голенища тисненые, чудные ножны, и Нютка выдохнула с изумлением: откуда?
– Добыл в честном бою, – небрежно ответил Илюха. Он привычным движением вытащил короткий клинок. – Гляди как! – чуть присел, помедлил, приноравливаясь к бревенчатой стене, и резко метнул – Нютка и вдох не успела сделать.
– Ух ты! – Она захлопала в ладоши. – Научи меня, Илюха.
– Дело это непростое. И мужское… – Нютка глядела так, что и деревянное полено бы разжалобилось. – Да ладно, покажу. Нож должен стать с тобой одним целым.
Илюха метал клинок вновь и вновь, и тот послушно летел, куда велено. Близко прошел какой-то казачок, ругнулся на Илюху, но хозяйскую дочку, к счастью, не заметил.
Давно не было Нютке так привольно, так хорошо. Она глядела на Илюху и всем сердцем хотела вернуться туда, в Еловую, где ели скудно, да жили весело.
– А теперь встань как полагается. – Илюха крутил Нютку, точно котенка, примерял, как метнуть нож, а она хихикала и боялась, что от смеха не сделает того, что надобно. – И руку вот так держи, свободно. Давай!
Нютка кинула нож, он упал в снег, сажень не долетел до стены. Она подошла, подняла клинок и закусила губу.
– Плакать будешь? – ехидил Илюха.
– Нашел реву! Научусь, – упрямилась Нютка.
Солнце уже катилось к вечеру, когда девичьи руки подружились с клинком. Он стал подчиняться, летел куда положено и даже свистел дружелюбней. Илюха не хвалил, но по мелодичному присвисту Нютка знала: доволен.
– А хочешь, я тебе забаву покажу? – Илюха еще не успел предложить, а она уже кивала: да, да, да. – Встань к стенке.
– А зачем?
– Сама увидишь. Да ничего худого не сделаю, Нютка.
Она встала к стене, по-прежнему хихикая, ощущая бесконечное довольство сегодняшним днем, другом и своими руками, уставшими от непривычной дружбы с клинком.
Илюха помедлил чуток и метнул. Нютка хотела вскрикнуть, но передумала, только стояла и смотрела на друга. «За него пойду. Другой жених не нужен», – решила она.
Парень подошел, вытащил из стены нож – в двух волосках от Нюткиной руки.
– Ты смелая, – сказал тихо, и Нютка утонула в его глазах.
– А у тебя веснушки. – Коснулась носа, таившего солнце и посреди зимы.
Он еще не раз метал нож. И Нютка всякий раз встречала его без страха. И молилась, чтобы день не заканчивался.
– Еще метай.
– Темнеет.
– Последний раз, Илюха.
Он примерился, улыбнулся Нютке…
– Эй, что за пакости? – кто-то крикнул в тот миг, когда рука должна была послать нож. Илюха дрогнул, и клинок полетел не туда, куда надобно.
И раздался громкий девчоночий крик, испугавший лошадей, что мирно ели овес в стойлах.
* * *
Аксинья считала каждый день. «Скорей бы, скорей бы», – шептали ее губы. Ощупывала живот, точно руки должны были передать каганьке послание: рождайся скорее. Да только знания, годами оседавшие в голове, твердили об ином: роды прежде срока опасны.
Тревога снедала ее. Десятки, сотни раз хотела Аксинья оборвать бессмысленное, маетное действо. Ради чего торчат они здесь, на заимке? Что забыли здесь три бабы и младенец?
Степан решил – и его волею движима, и пред ним выю склонила. Он увещевал, повторял одно и то же: изведал на себе, каково незаконному сыну, вымеску поганому. Пусть растет как отпрыск Пантелеймона Голубы, в безопасности, они станут ему крестными родителями – а там жизнь сама решит. «И греха на тебе меньше, и опасности для сына не будет», – говорил любимый.
А она все не могла смириться, что дитя объявят чужим, обнимала живот, спорила… Да где ж Степана Строганова образумишь?
Казаки каждую седмицу ездили в Соль Камскую, и Аксинья передавала бесчисленные вопросы: «Как Сусанна? Во здравии ли она?» Мысли о дочке лишали сна. Кому, как не матери, знать об упрямстве и способности Нютки собирать неприятности в подол?
Горбунья видела ее неспокойствие, гладила по плечам и животу, взглядом пыталась вселить уверенность и благость. Да только где ж там!
– Аксинья, я… поговорить надобно. – Третьяк, обсыпанный снегом, точно злой старик Карачун[94], стоял в теплых сенях.
– Проходи, – кивнула она.
Ждала, привалившись к стенке, пока обтряхнет белую крупу с тулупа, толстых портов, меховой шапки, пока скинет сосульки с бороды и усов. Медлит, а можно бы и сказать, не мучить.
Ждала, и леденели руки от предчувствия беды. Неспроста Третьяк глядит без обычного нахальства, со страхом, точно натворил что. Худые вести привез, худые. А может, мерещится. Накрутила, надумала, страхов навертела. Сусанна Солинская, помоги!
Третьяк открыл рот – и выпустил страх.
Нож.
Илюха.
Порезал.
Речи Третьяка окутывали ее январской метелью, да только мало что понимала. На холодных руках снова лежала маленькая дочь, бледная, полумертвая, и кровь капала, капала, капала – и выливалась драгоценная жизнь.
Опять кровь. И нет рядом матери…
– Аксинья, ты чего? Ты… не надо, не кричи. Живая Нютка, живая, живее всех…
Громкий женский голос просил, повторял, утешал, а она и понять не могла. Кричит? Кто кричит-то? И сил не стало, и тело изо льда окунулось в огонь.
В утробе что-то крутит, рвет на куски, да с такой болью, что и не видывала.
* * *
Антонов день[95] знаменует перелом зимы. Воет нечистая сила, выманивает людей из теплого дома. Уйдешь – так и сгинешь.
Лукерья поежилась, отыскала в сундуке теплый плат и накинула его на плечи. Вокруг дома, что спрятался средь леса, ветер закручивал снежные круги, сотрясал деревья, заставлял их скрести крышу, точно хотел запугать баб.
Бездельная, Лукаша не находила себе места. Перетрясла все тряпицы, вымела сор – а дом хоть и несравним с солекамскими хоромами, да тоже немал.
От криков нельзя было скрыться, они проникали и в подклет, и в теплый хлев, и на чердак. Анна, отчего-то возомнившая себя главной, выгнала Лукерью прочь из мыльни. И выгнала обидными словами, точно приблудную.
Лукерья знала за собой грех: обуреваемая гордыней, сулила худое Аксинье, завидовала, черномыслила. За два дня и одну ночь покаялась во всем, молилась за Аксинью и дитя ее – и родная сестра не молилась бы жарче.
Горбатая повитуха оказалась бессильна: ходила вокруг роженицы, вытирала пот со лба, вливала отвары – из трав, взятых в Аксиньином сундуке, горестно трясла горбом. Даже сказать, калечная, не могла: когда же закончится великая мука и смерть отпустит роженицу. Аксинья вопила, а потом впала в