Доктор часто приходил в детскую и часами что-то записывал, наблюдая за каждым моим движением и ловя каждый звук. Он был коренастым, с прямыми плечами и мощной квадратной головой. Со мной он вел себя строго, почти сурово, но с маленьким Сидни играл очень нежно. Я обижался и шел за сочувствием к маме. У нее хватало нежности и на меня, и на Сидни. Она брала меня на руки, укачивала и смеялась — и подставляла мне щеку для поцелуя.
Раз или два доктор поморщился, а однажды я подслушал, как он выговаривал маме за дверью детской. Я тогда уже неплохо понимал, а позже уточнил подробности разговора.
— Говорю тебе, мне это не нравится, — резко произнес он. — Ты слишком много внимания уделяешь этому существу.
Она легко рассмеялась:
— Бедняжка Конго.
— Конго — обезьяна, несмотря на сделанные мной операции, — холодно ответил он. — Твой сын — Сидни, и только Сидни. Второй — эксперимент, такой же, как смешение химических веществ в колбе или прививка к садовому дереву.
— Позволь тебе напомнить, — все еще добродушно возразила мама, — что ты, когда принес его из зоопарка, сказал, что он должен жить у нас как человеческий ребенок, в равных условиях с Сидни. Вспомни, это было одним из условий эксперимента. Как любовь и общение.
— А, этот зверь, — процедил доктор. — Иногда я жалею, что взялся за эти наблюдения.
— Но ты взялся. Ты усовершенствовал его мыслительные способности и дал ему возможность говорить. Он сейчас умнее любого человеческого ребенка его возраста.
— Человекообразные быстро взрослеют. Он достигнет пика развития, а Сидни пойдет дальше. Так всегда происходило в подобных экспериментах.
— Прежде такие эксперименты проводились на обычных детенышах человекообразных, — сказала мама. — Твои операции сделали его, по крайней мере отчасти, человеком. Так и обращайся с ним как с человеком.
— Я самому себе напоминаю Просперо, создающего Калибана из зверя.
— У Калибана были добрые намерения. — Мама напоминала ему о чем-то, о чем я ничего не знал. — Словом, я ничего не делаю наполовину, дорогой. Пока Конго живет в доме, я не пожалею для него доброты и помощи. И он будет видеть во мне свою мать.
Я услышал, а со временем и переварил все это. Когда, на третьем году, я научился читать, то добрался до статей доктора обо мне и начал понимать, что все это значило.
Конечно, я сто раз видел себя в зеркале и знал, что я темный, кривоногий и длиннорукий, с выступающей нижней частью лица и волосатым телом. Но мне не казалось, что все это так уж отличает меня от других. Я был не похож на Сидни — но и мама отличалась от него внешностью, ростом и поведением. Я был к ним ближе — по речи и в таких вещах, как манеры за столом и самостоятельность, — чем он. Но теперь я понял и начал осознавать разницу между мною, с одной стороны, и Сидни, доктором и мамой — с другой.
Я узнал, что родился в клетке зоопарка в Бронксе. Моей матерью была большая обезьяна кулакамба, очень близкая к человеческому типу по размеру, сложению и интеллекту, — она не была ни карликом, как обычные шимпанзе, ни громоздкой и угрюмой, как гориллы. Доктор, великий антрополог-экспериментатор — такие слова давались мне легко, потому что постоянно звучали в доме доктора, — решил сравнить наблюдения за новорожденной обезьяной и собственным ребенком в случае, когда они будут расти вместе в равных условиях. Я был обезьяной.
Между прочим, в книге «Рожок торговца»[18] я прочел, что никаких кулакамб не существует, что это сказка. Но они существуют — нас очень много в лесах Центральной Африки.
Я так гладко рассказываю, потому что все это знаю. Доктор исписал горы бумаги, и оттиски всех его статей о кулакамбах хранились в библиотеке. Я добрался до них, когда стал старше.
Мне было четыре года, когда доктор отвел меня в большую белую лабораторию. Там он осмотрел и обмерил мои руки и озадаченно хмыкнул в бороду.
— Придется оперировать, — сказал он наконец.
— Обязательно? — Я струсил. Я знал, что значит это слово.
Он улыбнулся, но не слишком весело.
— Ты будешь под наркозом, — пообещал он, словно оказывал мне великую услугу. — Надо подправить тебе руки. У тебя большие пальцы не противостоящие и кисть плохо подходит для хватания. Не человеческая, Конго, не человеческая.
Я боялся, но мама пришла меня утешить и сказала, что по большому счету для меня это к лучшему. Так что, когда доктор приказал, я лег на застланный простыней стол и глубоко вдохнул сквозь подушечку, которую он положил мне на лицо. Я уснул и видел во сне высокие зеленые деревья и людей, похожих на меня, которые карабкались и играли на них — строили гнезда и ели орехи, большие, как моя голова. Во сне я хотел быть с ними, но меня что-то не пускало — вроде стеклянной стены. От этого я плакал — хотя кое-кто говорит, что обезьяны не способны плакать, — и проснулся в слезах. Руки тупо ныли и были до локтей обмотаны бинтами. Через несколько недель, когда я снова смог ими пользоваться, я обнаружил, что мозолистые ладони стали мягче, а неуклюжие большие пальцы немного удлинились и на них появился новый сустав. Я стал таким ловким, что мог поднять булавку или завязать узел. Тогда была зима, и раз или два, когда я и фал во дворе, у меня случались ужасные боли во лбу и в челюсти. Доктор сказал, что это от серебряных пластин и что мне нельзя выходить на улицу без шапки, а шарф надо наматывать до ушей.
— Это как чувствительный нерв в зубе, — объяснил он.
В семь лет я свободно расхаживал по всему дому и ловко помогал маме в работе. Теперь доктор не мог мною нахвалиться. Он обращался к нам за столом — мы с Сидни ели с ним, если не было гостей, — и говорил, что его эксперимент, во многом неудачный, оказался многообещающим в совершенно неожиданном отношении.
— Конго был обычным детенышем обезьяны, — твердил он, — а развился во вполне приличного во всех отношениях представителя низшего класса.
— Он вовсе не «низший класс», — каждый раз возражала мама, но доктор ее не слушал.
— Мы можем оперировать его родичей и создавать великолепную, дешевую рабочую силу. Да ведь Конго, когда вырастет, сможет работать за шестерых или семерых мужчин, а его содержание почти ничего не стоит.
Он испытывал меня в разных ремеслах: в работе по саду, плотницкой и кузнечной, с которыми я, кажется, вполне справлялся, — а однажды спросил, чем бы я хотел заниматься больше всего.
Я вспомнил сон, который видел, когда он меня оперировал и много раз после того.
— Больше всего, — сказал я, — мне хотелось бы жить на дереве, построить гнездо из веток и листьев.
— Ух! — чуть ли не с отвращением воскликнул он. — А я-то думал, ты становишься человеком.
После того случая он снова потребовал, чтобы мама уделяла мне меньше внимания.
Сидни в то время стал ходить в школу. Я оставался дома с мамой и доктором — мы жили в маленьком городке штата Нью-Джерси, — и мои занятия были ограничены домом и заросшим задним двором. Однажды, после небольшой ссоры с доктором, я сбежал и перепугал всех соседей. Домой меня привел нервный полицейский с пистолетом в руке. Доктор в наказание на три дня запер меня в комнате. За это время я о многом подумал и решил, что я отверженный. Людям я казался странным, страшным и совсем чужим. Корявое туловище и волосатая кожа обрекли меня на враждебность и плен.
К десяти годам я достиг полного роста. Я вырос до пяти футов шести дюймов и весил столько же, сколько доктор. Мое лицо, прежде светлое, почернело, подбородок оброс бородой, и над верхней губой появилась жесткая шерсть. Я ходил прямо, не опираясь кулаками на землю, как делают обезьяны, потому что в руках обычно держал книгу или инструмент. Слушая, как Сидни вечерами готовил уроки, я немного поднабрался школьной науки, а потом совершенствовался, постоянно и серьезно изучая его старые учебники. Мне говорили, что так же ведут себя обычные дети, изолированные от сверстников. Кроме того, я прочел много книг из библиотеки доктора — особенно о путешествиях. А художественной литературы я не любил.
— Зачем это читать? — спросил я, когда мама предложила мне «Тома Сойера». — Это неправда.
— Это интересно, — сказала она.
— Но если это неправда, значит, ложь, а врать нехорошо.
Она сказала, что читатели романов знают, что в книгах пишут неправду. На это я ответил, что читатели романов — дураки. Доктор, вмешавшись в разговор, спросил меня, почему я в таком случае радуюсь своим снам.
— Ты говорил, что тебе снится большой зеленый лес, — напомнил он. — В этом не больше правды, чем в книгах.
— Если это хороший сон, — сказал я, — проснувшись, я радуюсь, потому что он делает меня счастливым. Если сон плохой, я радуюсь, что сбежал из него, проснувшись. А главное, сны бывают, а романы — нет.
Доктор назвал это софистикой и на том закончил спор.