Мы, дети, даже пели слово Крутый в той песенке про бочонок пива, который отец приедет и привезет:
Наш отец поехал на ярмарку в Крутый.Что привезет он? Бочоночек пивка.Где мы поставим бочонок? За дверь.Кто будет пить пиво? Я и ты.
Пива мы никогда не пили. Бочонка пива — никогда не видели. На ярмарку в Крутый отцы наши никогда не ездили. Днестр был уже тогда закрыт: стал границей меж двух миров. Но песенку мы пели. И наполняла эта песенка наши детские сердечки и игрой, и тоской.
Ямпеле мы ощущали как-то сказочно. Только в красивой сказке может городок называться так красиво. Узкие извилистые улочки. Резные островерхие теремки. Гномики с кистями на колпаках, скачущие на деревянных лошадках. Свистящие глиняные петушки, уточки, собачки. Городок — игрушка. Игриво-радостно от одного лишь повторения: Ямпеле, Ямпеле, Ямпеле.
Паромом жители Косоуц переправлялись в Ямполь на базар. Днестровский ветерок трепал цветастые платки. Женщины с корзинами яиц, с кусками масла и творога, укутанными виноградным листом, корзины слив и винограда, яблок и груш. У перил — два мотоцикла. Посередине парома — даже легковая машина с пассажирами.
Народ высыпал с парома на ямпольский берег, укоротил себе путь наверх, в город, по узкой тропинке, вытоптанной в пожухлой траве. Я не торопился. Наверху я сразу свернул в первые же прибрежные ямпольские улочки. Шагал не спеша, все наглядеться не, мог на знакомо-резные крылечки домов, на крашеные наружные ставенки на окнах. Действительно сказочно, как в детстве, слово «Ямпеле».
Улочки эти были, наверно, когда-то портновскими улочками или улочками сапожников. За войну они, естественно, сильно поредели. Здесь домик, там домик. Собственные, дедами еще, наверно, строенные. Остались, наверно, стоять полуразрушенные, без крыш, без окон и дверей. Видно, восстановленные. Отремонтированные, отделанные, украшенные. На крылечке о двух ступеньках сидели, помню, старик со старухой. Сидели друг возле друга молча, просто так вышли посидеть на воздухе, сидели и отдыхали. Где-то в открытом дворе играли дети. Женщина звала мальчика обедать, кричала, надрываясь: «Яша, я тебе говорю!» На пороге стоял и выглядывал наружу старичок с очками на лбу и с сантиметром на шее.
Я посидел в читальном зале. Город по дороге сюда я уже посмотрел. Прогулялся по широкой и шумной центральной улице. Действительно город. Не намного меньше Сорок. Не крохотное местечко Ямпеле, как крохотно осталось оно с детства в моей памяти.
На центральной улице, у книжного киоска, стояли двое и разговаривали. Тот, кому я посвящаю эту главу, одет был в синий плащ, носил черный галстук, темно-синюю шляпу на голове. Человек уже в возрасте, но прямой, высокий, статный.
Когда я рассказываю иногда об этой встрече, я говорю, что он меня сразу узнал, узнал по фотографии, что напечатана была в первом номере нашего журнала. Хотя по одной только журнальной фотографии, даже если долго в нее вглядываться, нельзя еще так сразу узнать. Тем более что на фото я был чуть более молодым и напечатано оно было, как обычно, чуть подретушированным. Произошло, наверно, так. Я глянул на него, он глянул на меня, и я, помню, действительно подумал, что, наверно, это наш читатель. Он поднял руку и пальцем указал на меня:
— Кажется, я вас откуда-то знаю.
— Наверно, из журнала, — сказал я.
— Друг мой, так что же вы молчите? Надо же! Ну конечно.
И он назвал мое имя. Назвал, видно, совершенно случайно. Имена всех авторов в номере, от первой до последней страницы, он хорошо помнил. В этом я убедился позже. Он даже схватил меня и крепко обнял.
— Ты смотри. Так вы, значит, здесь, у нас, и никто еще даже не знает.
— Я напротив. В Косоуцах я.
— Почему вдруг там? Что, негде, боже упаси, здесь жить? Где вы хотите, где душа ваша пожелает. У моего зятя стоит пустой дом, дворец, не дом. Милости просим!
— Нет, — сказал я, — я, собственно говоря, нахожусь сейчас в Сороках. В командировке от нашего молдавского Союза писателей. Заехал на несколько дней и сюда напротив, в косоуцкий колхоз тоже. И уже перебрался к вам, глянуть на ваш Ямпеле.
— Подождите. Давайте сначала представимся. Зовут меня Ройзман, я все годы был учителем. Еще Овсей Дриз учился у меня. Когда я жил в Красном. Вы же знаете, что Шике Дриз из Красного. Городок возле Винницы. Он еще малышом подавал большие надежды. Голова у него была исключительная. Вы его знаете? Вы же бываете, наверно, в Москве. Что он делает, Шикеле?
— Он — один из лучших наших поэтов… Его очень уважают, Дриза.
— Да. Знаю. Все его детские книжечки есть у нас в доме. Мне таки очень приятно. Наша дочка просто влюблена была в его книжки. Она знала его стихи наизусть. Тоже была учительница, моя дочь, царство ей небесное.
Он вдруг тяжело вздохнул, выхватил из кармана платочек, взял меня потом под руку:
— Прошу вас, друг мой: вы должны ко мне зайти, хоть на полчаса. Не сейчас. Мне нужно сначала старушку мою подготовить. Завтра. Приезжайте, пожалуйста, завтра. Приходите к нам на обед. Ох, друг мой, уже скоро год, как случилось у нас большое несчастье. Дочка была — сокровище. Весь город ее любил. В Виннице ее знали. Одна из лучших учительниц во всей области. Тяжелые роды. Два профессора ее спасали, и ничего не помогло. Ребенок остался жив, а ее уже скоро год, как нет. Крошку взяла моя вторая дочь, тоже учительница. Оба зятя — тоже учителя. И старушка моя тоже все годы была учительница. Несколько лет назад получила звание заслуженного учителя Украины. Целая семья учителей. За гробом моей дочки шли все ямпольские школы. Приехало даже несколько школ из окрестностей. Что вам сказать, друг мой? Человек таки крепче железа. Я как я. Мужчина. Я уже, как говорится, взял себя в руки. Но она, старушка моя, не может этого вынести. Она еще по сей день, можно сказать, из дома не выходила. Сидит целыми днями в нашей спаленке и стонет, и плачет, и вздыхает. Я вас прошу, вот увидите, я чувствую, что именно вы будете, как говорится, нашим спасителем. Она же всю свою жизнь была учительницей литературы. Что вы говорите — такой гость в доме! Вы мне вытащите мою старушку из спаленки. И я просто очень хочу, чтоб вы у нас были. Чтобы вы Шике могли передать привет. А как же? Если б не несчастье наше с дочкой, думаете, я бы вас так вот отпустил? Вам бы ничего не помогло. Вы бы уж пошли сегодня ночевать к нам.
Я записал адрес и назавтра снова переправился на пароме. Я шел и думал, что затея эта — «вытаскивать», как Ройзман это назвал, горюющую мать из ее траурной спальни — затея, разумеется, наивная. Но в том, как по-детски он меня об этом просил, и в том, как по-детски наивно верил в то, что я в силах это сделать, видел я беспредельную доброту. Ощутил величайшую награду, какую писатель, больший или меньший, может получить от людей за то, что он носит имя «писатель».
Кроме того, я подумал, что принести каплю утешения кому-нибудь, доброе чувство — это, в конце концов, тоже одно из тех деяний, для которых призвана литература.
Позже, в новелле, именно предназначение литературы имел я, конечно, в виду, вкладывая в уста деда Зусие такой наказ маленькому черноглазому внуку его: «Иди. На пустой желудок или на сытый желудок, иди, и будь своим человеком во всех наших домах. Заставь грустные лица улыбаться, появись на цыпочках у детских постелек в оспу и в корь. Иди, и да сопутствует тебе удача!..»
В город я поднялся опять по прибрежным улочкам. То ли сам Ройзман, то ли второй человек, который стоял вчера с Ройзманом у книжного киоска и разговаривал — кто-то из них двоих уже, видно, сообщил в городе, что приехал человек из нового журнала. Вчера я ходил и рассматривал улочки, сегодня же на улочках рассматривали меня. Еврейка у ворот даже крикнула в глубину дома:
— Иди скорей! Вот они идут!
Это особо уважительное обращение «они» я, разумеется, воспринял не только на свой счет. Я услышал это как символичное: вот они идут, еврейские советские писатели, еврейская советская литература.
С таким же чувством вошел я и в дом к Ройзманам. Ройзман, наверно, увидел меня через окно, широко распахнул передо мной дверь, с поклоном пригласил войти. В доме царила та тишина, при которой хочется ходить на цыпочках. На столе уже стояла полная фруктовница. Меж яблок и груш поблескивали синим глянцем сливы, свешивались гроздья винограда, такого прозрачного, показалось мне, что в каждой виноградинке виднелась каждая косточка. Из-за тишины фруктовница с плодами выглядела как нарисованный натюрморт. Ройзман и вправду ходил на цыпочках. Старушка его, мадам Ройзман, сидела уже, представьте себе, в гостиной. Вышла, получается, из своей спальни еще до того, как я ее оттуда вытащил. Она сидела у стола в мягком кресле, укутавшись шалью. Голова вся белая, грустное, еще очень милое и умное лицо, высокий, исчерченный морщинами лоб, очки на глубоко посаженных, немного строгих, на первый взгляд, глазах. Очень милая старушка. Ройзман на цыпочках крутился вокруг жены, и довольный, и осторожный, чтоб чем-нибудь не напортить, как крутятся вокруг ребенка, которого с трудом уговорили принять ложечку лекарства. За ее спиной он делал мне знаки, чтобы я, боже упаси, ни слова не упоминал о дочери. Потом он выложил мне на блюдце яблоко из фруктовницы, пододвинул нож, чтобы я его очистил. А когда жена Ройзмана сказала мне: «Возьмите, пожалуйста, попробуйте!» — он и сам стал чистить яблоко. Из-под его пальцев заструилась узкая, все длиннее и длиннее, лента кожуры, улеглась на столе завитками как-то удивительно красиво, удивительно мило. Он насадил очищенное яблоко на кончик ножа и подал его ей, своей старушке.