И бабка растопырила руки.
— Ну что, Герасимовна, поминать прошлое? Кабы один Иван Петрович, а то ить все эдак думали.
— А я жнала. Ишшо по той герьманьшкой. Та тожа школь лет была — народ вешь оголодал и обношилша. Ш голоду в деревнях-те мёрли шемьями. Лебеду ели. Лошадей дохлых… Ох, вшпомнишь, и то тяжко…
— А в нонешнюю разве мало померло народу? — подхватила тётя Таня. — Из бани сколь раз дохляков увозили. Всё больше в халатах ватных, в тибитейках — трудармейцы…
Она понизила голос, но я всё равно расслышал её слова.
— С голоду пухнут, а в халаты зашивают тыщи. Пайки продают свои, всё деньги копят… Куды, спрашиватца, те деньги? Слухи ходили: жанится хотели, кода к себе вернутса. Мало им одной бабы, гурт надо-ть.
— Да, да, — поддакивала бабка. — Вот она, жадношть-те до шего шеловеков доводит… И вшё потому, што не по жаветам гошпода Бога живут.
Ну и бабка, всё зло видит она лишь в неверии, свихнулась прямо-таки на своём Господе Боге.
— Да Бог ш ними, нехриштями, — продолжала бабка. — Ты, Татиана, на Бога уповай — Иван твой и вожвернетша. Да и куды ему детша опошля-те войны? И буде тобе шлёжки лить… В гошпитале мужик твой лежит. Паметь ему, шаю, отшибло бонбой. Да ить ошухаетша ён и придёт домой.
— Знаю, знаю, что придёт, — утирая кончиком головного платка глаза, бормотала тётя Таня, — да ить поскоряя хотца… И в хозяйстве помог бы. Без мужика-то чижело. А от Тольки пользы, как от козла молока, — робёнок ишшо. В школе учитса. И Толькю ишшо подымать надо-ть на ноги… За школу платить. Я-то с каких вшей уплачу? А мужик у меня, Герасимовна, ох и работящий, на все руки, и домовитай! И примусы, и карасинки чинил, и плитки липестрически, и энти, как их… В обчем, всяки жилизяки паял и лудил. Да чево тебе говорить — сама знашь.
И она принялась расхваливать, какой у неё выдающийся мужик. Как приглядел её деревенской сопливой девчонкой босоногой, после кадровой службы в Красной Армии приехал за ней в Катав-Ивановский район, в соседнюю деревню, откуда сам родом, сосватал, «женилси» честь по чести, а посля, када Толькя родилси, им и «фатеру» дали. Когда на ЧТЗ поступил слесарем. А то в «обчем» бараке как «квантираты» жили. Слесарем-ударником на ЧТЗ Иван-от работал, а она дома хозяйничала. И стали они жить-поживать да добро наживать. Патефон купили, справили ей шубу «под котик», боты на красной байковой подкладке и туфли на «хранцуском калбуке». Кровать «никелированну варшавску» с панцирной сеткой приобрели, стол «под дуб» и «кустюм» уже Ивану присмотрели, «тройку», а тут — на тебе! — война…
Ничего, почитай, тётя Таня не распродала, с голоду опухала, однако «вешши», мужниным трудом нажитые, сохранила.
Теперь, ежли Иван вернётся, а вернётся он по её великой вере непременно, то не попрекнет, — всё нажитое на месте в целости-сохранности.
— Да уж што и говорить, икономная ты женшина, Татиана, — расчувствовалась на похвалу бабка, — хожайштвенна…
А тётя Таня млела от бабкиной похвалы и оглядывалась. Ей хотелось, чтобы слова Герасимовны слышали и другие.
Весь разговор, мирный и даже дружественный, я слышал, меняя одну за другой пластинки — шепелявые и с заиканиями — под неотступным присмотром тёти Тани. А пока голосистая Русланова на всю округу горланила «Окрасился месяц багрянцем» или сладкопевец Козин надрывно прощался с цыганским табором и ворковал о Любушке-голубушке, я усердно точил на дяди-Ванином бритвенном оселке патефонные иголки, — работа очень ответственная, её придирчиво принимал Толян, который в честь праздника и по величайшей моей просьбе доверил мне заточку патефонных иголок и сам концерт. И вел себя сегодня очень мирно, ни разу под бок не саданул.
Я ставил на синего цвета суконный круг все пластинки подряд — «Спят курганы тёмные» в исполнении того же Бернеса и нарочито картавое, под малыша-детсадовца, чтение стихотворения «Дело было вечером, делать было нечего» Риной Зелёной, которую я неизменно представлял сухонькой и очень зелёной, похожей на кузнечика старушкой. Дважды прокрутил затёртую частым употреблением пластинку с «Калинкой-малинкой», густо исторгаемую дружным хором имени Пятницкого. Потом звучала весёлая песенка Эдит и Леонида Утёсовых, призывающих жить богато, потому что они уезжают «до дому до хаты». Все эти песни мне несказанно нравились, и слушал я их с откровенным удовольствием, но упоминание Герасимовны о первом дне войны заставило и меня вспомнить тот день.
Первое известие о начале войны, как я уже сказал, меня ничуть не взволновало, ведь и до этого случались войны — финская, с самураями на озере Хасан, и везде мы легко и быстро побеждали. Такое, по крайней мере, у меня сложилось представление. Да с прославленным во многих кинофильмах чудо-оружием, знаменитым пулемётом по имени «Максим», нам никто не страшен — «разгромим и отбросим врага», не дадим ему «гулять по республикам нашим»! Мне даже весело стало, когда седобородый старик Богацевич, отец тёти Лизы, озабоченно и встревоженно объявил соседям о нападении германских фашистов и бомбёжке Киева, а я закричал «ура!».
Старик шикнул на меня и, видя, что я не унимаюсь, радуясь началу настоящей войны, погнался за мной с вичкой.[170] Я понял, что радоваться при нём войне нельзя, и притих, смиренно подошёл к ламповому самодельному радиоприёмнику — умница Брóня своими руками сорудил, — выставленному на полянку под окном Богацевичей. Вокруг приёмника собралось много соседей: тётя Мария с двумя своими малышами, её муж дядя Ваня, сын Герасимовны, красивый весельчак с пушистой шевелюрой, все Богацевичи, Даниловы — угрюмый и молчаливый дядя Ваня, щебетунья тётя Таня и важный — как же, уже школьник — Толька, Васильевы, ещё кто-то и мы, ребятня из всех трёх домов нашего двора, наверное целый десяток.
Все молча слушали повторное выступление Молотова. Это было уже неинтересно. Я сбегал домой, набросил и застегнул лишь на верхнюю пуговицу осеннюю куртку-бурку, натянул на голову байковый лётчицкий шлем, извлёк из-под нашей со Славиком просторной кровати деревянную саблю и устремился на улицу громить врага — с гиканьем, с победными криками «ура!», — на сей раз мне никто этим делом заниматься не мешал. Наоборот, Броня Богацевич, только что закончивший школу и собиравшийся поступать в театральный институт, поощрил:
— Давай, Чапаёнок, воюй! Пойдёшь со мной фашистов бить?
— Пойду! — закричал я.
И набросился на неистребимого врага — крапиву, наступавшую полчищем из-под заборов.
С Броней меня связывала давнишняя дружба. Во мне он нашёл единственного в нашем доме, но постоянного и верного слушателя и созерцателя его репетиций. «Артист» Броня читал мне стихи Пушкина и шекспировские монологи. Я внимал ему с внутренним трепетом, хотя далеко не всё из услышанного понимал. То и дело «артист» задавал мне один и тот же вопрос:
— Ну как? Впечатляет? Волнительно?
И подмигивал.
Никто из знакомых взрослых не относился ко мне столь доброжелательно и заинтересованно, да и к тому же ещё как к равному, — только Броня.
Надо сказать, что меня особенно задевало, когда соседи не желали замечать очевидное: я уже давно не малыш, а почти школьник. Броня едва ли не единственный признал во мне того, кем я себя считал, — взрослого.
Поэтому я, в надежде на встречу с другом, частенько торчал под окном комнаты Богацевичей, которое всё тёплое время года служило им и дверью, — чтобы не беспокоить жильцов проходного зала, семейства Герасимовны, в котором у тёти Марии как раз родился второй ребёнок, да и первенец тоже ещё был малышом.
Наверное, Броня прозвал меня Чапаёнком. И ещё одно прозвище он дал мне: Почтарь. Летними вечерами Броня и взрослые девчонки — сёстры из приземистого барака, стоявшего на задворках, за сараем, и прозванного Броней «баракко Джульетты», — по моему разумению, игрли в почту, обмениваясь записками. Мне выпало почётное поручение — носить туда-сюда письма. И я неустанно перелезал через высокий забор из металлической сетки, передавал сестрицам послания Брони, а их ответы, сопровождаемые улыбками, лукавому моему другу.
С одной из сестёр Броня вечерами встречался в горсаду имени Пушкина, наглаживая перед свиданием наполненным рубинового цвета углями чугунным утюжащем белые брюки, бело-голубую тенниску, украшенную ослепительно-белым воротничком с зашнурованным на груди разрезом, и густо намазывал жижицей из зубного порошка безупречные белые парусиновые «баретки».[171] До чего же красивым и торжественно-весёлым выглядел наш Брóня Богацевич! Я завидовал ему и страстно желал волшебства: стать таким же взрослым и неотразимым, и как можно быстрей, лучше — сейчас же, немедленно! Впрочем, обо всём этом мною написан небольшой рассказ, он посвящен красноармейцу Браниславу Богацевичу и его трагической судьбе.