Спрыгнув с забора и озираясь, чтобы не изловил прозектор, я подкрадывался к «мумии» возможно ближе и с тошнотной дрожью разглядывал и разглядывал, пытая непосильную для меня тайну смерти… И когда страх накапливался до предела — я стремглав бросался к забору и в мгновение ока взлетал на него. На заборе я чувствовал себя куда увереннее. Потом я тихо, опасаясь уже не мертвеца, а того же прозектора, сползал с забора и нёсся домой.
Раз от разу я стал сознавать, что́ притягивает меня сюда и мучает, — не одно любопытство, а какой-то неуловимый и загадочный намек на сходство «мумии» с кем-то. С кем? Словно бы я запамятовал — где и когда видел в жизни кого-то похожего… Но кого? Смерть, конечно, любого может исказить до неузнаваемости. Я знал об этом. И всё-таки сходство имелось. И однажды меня ударило — это же ОН! Я даже про себя не смел назвать его по имени, а пошёл к ребятам и поведал им о своём невероятном предположении. Мы отправились за Алькой Жмотом, которого раньше с собой не брали. По дороге подготовили, как могли. С моей помощью он вскарабкался на забор и бесшумно соскользнул по ту сторону. Я перелез за ним. Мы по стенке приблизились к «мумии»… Алька замер. Я следил за ним с какой-то двойственной надеждой… А вдруг не ОН?
Всегда чумазое лицо Жмота вытянулось и посветлело от внезапно накатившей бледности. И, прижав к губам свой грязный кулак, Алька просипел:
— Он это… Федя!
Ему можно было поверить: Федя и Юрица корешили. В каримовской хибаре они и водку пили и с девками шухарили.[168]
— Почему его не похоронили, а отдали сюда? — спросил я Альку. — Ведь у него мать есть.
— Нету у него никакой матери. Она в тот день дуба секанула.[169] Узнала, што Федю шмальнули, и серса разорвался.
Вот почему тамбур Грязиных в бараке давно наглухо закрыт. Одно время на дверях была наклеена какая-то бумажка. А сейчас, может быть, и живёт кто-то. Другой.
И ещё мне вспомнилось, как летом сорок первого на крылечке этого тамбура сидел и навзрыд плакал пьяными слезами нестарый мужчина, кудрявый (Федя внешне походил на того рыдавшего), завтра он должен был пойти на призывной пункт. Вероятно, это был Федин отец.
В те июльские дни в нашем и прилегающих к нему дворах почти не осталось никого из мужчин призывного возраста. Кругом всегда ходило много народу и вдруг стало почти пусто. Старики — немного, старухи и ребятня… Женщины на работе.
И ещё я подумал: полуторка с мёрзлыми трупами — не завернула ли она в мединститут, когда я отцепился от неё, миновав перекрёсток Свободы — Карла Маркса? Неужто она и привезла Федю Грязина?
От свободских пацанов слышал, что он (ему исполнилось лет пятнадцать-шестнадцать к моменту исчезновения) охотно делился хлебом и иными крадеными продуктами питания с теми, кто обращался к нему с просьбами помочь. Поэтому его на Свободе «уважали». И вот это «уважение» чем закончилось…
Даже стало жалко его. Того молодого кудрявого парня, каким он запомнился мне. Ему бы ещё жить и жить. Может быть, из него неплохой человек мог получиться. И мать не постиг бы роковой удар — разрыв сердца. Не случись этой трагедии, был бы опорой матери. Как она металась, не получив ни единой весточки от мужа, отца Феди, в первые дни войны отправленного на фронт. Будто предчувствовала надвигающуюся неминуемую беду. Несчастная женщина! И сколько их…
Да что я всё: бы да бы… Жизнь, как мне стало известно, сослагательного наклонения не имеет, и ты принимаешь то, что тебе уготовано, и становишься тем, кем должен стать. Даже замороженным «мотылём». А для полуторки, чтобы отвезти тебя и сбросить в яму, в стране всегда бензин найдётся. И квадратик фанеры, который привяжут к ноге и выведут на нём роковой номер. Перед последним же путешествием вертухай молотом пробьёт тебе череп — с такой гарантией не совершишь побег. И яма — сколько тысяч их выкопано на просторах несчастной России и всего СССР со дня провозглашения нашей могучей державы самой свободной и счастливой в мире — примет тебя в свои вечные объятия, в обещанный коммунистический рай.
1960–1981 годы Я с детства был испорченный ребёнок…
Я с детства был испорченный ребёнок,На маму и на папу не похож.Я женщин уважал чуть не с пелёнок.Эх, Жора, подержи мой макинтош!
Друзья, давно я женщину не видел.Так чем же я, мужчина, не хорош?А если я кого-нибудь обидел —Эх, Жора, подержи мой макинтош!
Я был ценитель чистого искусства,Которого теперь уж не найдёшь.Во мне горят изысканные чувства.Эх, Жора, подержи мой макинтош!
Мне дорог Питер и Одесса-мама.Когда ж гастроли в Харькове даёшь,Небрежно укротишь любого хама.Эх, Жора, подержи мой макинтош!
Пусть обо мне романы не напишут.Когда ж по Дерибасовской идёшь,Снимают урки шляпы, лишь заслышат:«Эх, Жора, подержи мой макинтош!»
Мировой салют
1945 год, май
— Фюллер подох! — что есть силы гаркнула в открытую дверь нашей квартиры Герасимовна. — Удавилша, как Юда Шкариотшкай. Тьфу ему на поганую евоную могилу! Шлышь, Егорка, вшех хвашистов ижвели под корень в Берлине ихнем, проклятушшем. Коншилась война! Дождалиша, шлава Богу…
И она быстро зашаркала опорками-развалюхами по коридору, спеша оповестить остальных соседей. А я раньше о долгожданном событии узнал, от самого Левитана, — круглый, с прорванной, из чёрной бумаги, диафрагмой «Рекорд» мы не выключали, чтобы не пропустить важных новостей с фронта. Они все были важными, но эта! Мы её ждали каждое утро, и всё же известие об окончании войны прозвучало будоражаще — неожиданно.
Утром этого светлого, мне показалось, необыкновенно яркого майского дня я поднялся ни свет ни заря, словно заведённый, и братишку растолкал, когда услышал о капитуляции, чтобы и он не проворонил самое-самое важнейшее событие всех лет, начиная с июня сорок первого, когда, играя на полянке под окнами квартиры Богацевичей, впервые донеслось до слуха не очень меня пугавшее слово «война».
…Да неужели в такой день за уроками усидишь дома?! На улицу, быстрее! Ведь наступил день, который я уже давно ждал и представлял важнейшим в моей жизни, как самый-самый. Даже определение не мог подыскать, каким словом назвать этот самый-самый день.
Утро выдалось чудо какое славное, золотисто-голубое и прозрачное, обрамлённое свежей нежной зеленью.
Исполнилась моя самая желанная мечта — ничего я так сильно не жаждал, как Победы и возвращения отца домой. Мне мнилось, что жизнь вокруг изменится сразу, ибо у всех с плеч упадёт многолетняя изнурительно-тяжелая ноша, тягостное бремя, народ возликует и радость никогда не иссякнет. А люди будут жить, постоянно улыбаясь друг другу. Ох и житуха настанет! Как до войны! Или ещё лучше, чем в фильмах «В шесть часов вечера после войны» и «Свинарка и пастух».
Я смутно помнил, как жилось до войны, но верил, что очень хорошо. Мама иногда угощала меня и Славика настоящими шоколадными конфетами «Красный мак». Отец спелые огромные арбузы покупал.
…Соседи уже высыпали во двор. Во всём, в каждом слове и жесте людей чувствовались возбуждённость, торжественность и умиротворённость. И невыговоренная радость. И дружелюбие. Все выглядели совсем иначе, не как позавчера, вчера. И хотелось петь, кричать, прыгать.
«Вот оно, это самое-самое время! Наконец-то наступило!» — окончательно утвердился я.
И подошёл к азартно беседующим соседкам. Меня привлёк табурет с даниловским синим патефоном. Смотри ты, голодали, а не продали, не променяли. На нашем круглом «венском» стуле аккуратной стопой лежали грампластинки. Ясно — будет большой, общесоседский концерт. Даже лучше, чем те, что устраивал у себя закройщик Сурат. А вот и Толян ещё пластинки прёт. Прижал к животу, кричит мне:
— Подмогни, чего пялишься!
Да я с удовольствием! Раз, два, три, четыре… Все знакомы, наизусть знаю — неоднократно у Скуратов слышал. Вот любимая: «Спят курганы тёмные». Марк Бернес поёт. Здорово! Никто лучше него не умеет петь, особенно песенку из фильма «Истребители»: «Любимый город может спать спокойной, и видеть сны, и зеленеть среди весны…» — вот и настали первые минуты, когда все наши города, все мы можем спать спокойно. Хоть сколько. Даже целыми днями.
— А ты ить помнишь, Татиана, кады война-те нашалашь? Я ить баила: ох, больша беда грядёт! А Ванька-то, мужик твой, эдак ответил:
— Мы его, энтово хвашишта, на гранише раждавим, как шервяка. Шапками шаброшам. А ить как полушилось — пошитай шетыре года ш шервяком отвоевали, ш гнидой. А этта гнида вот какой вшой обернулашь… Школь крови народной выпила.