— А можно мне дать девятнадцать лет? — спросил он.
Ему нравилось говорить о себе, это я сразу поняла.
— И да и нет, — ответила я нерешительно. Я знала, что мои слова ему приятны, — особенно выдают тебя волосы, — добавила я, гладя его по голове, — у зрелых мужчин волосы не такие густые… но по лицу тебе можно дать больше.
— А сколько бы ты дала мне?
— Лет двадцать пять.
Он замолчал и закрыл глаза, как бы погрузившись в забытье. Я вновь испугалась, что ему плохо, и начала торопливо снимать с него сорочку, а сама тем временем говорила:
— Расскажи мне еще что-нибудь о себе… ты студент?
— Да.
— А что ты изучаешь?
— Право.
— Ты живешь с родителями?
— Нет… моя семья живет в провинции, в С.
— А ты где? В пансионе?
— Нет, в меблированных комнатах. — Он отвечал механически, с закрытыми глазами. — На улице Кола ди Риенцо, двадцать, комната восемь, у вдовы Медолаги… Амалии Медолаги.
Теперь он был обнажен до пояса. Я не могла сдержать желания погладить рукою его грудь и шею.
— Почему ты сидишь так? Тебе холодно? — спросила я.
Он поднял голову и посмотрел на меня. Потом рассмеялся и хриплым голосом сказал:
— Ты думаешь, что я ничего не замечаю?
— О чем это ты?
— О том, что ты преспокойно раздеваешь меня… Я пьян, но не так сильно, как ты думаешь.
— Ну и что же тут плохого? — ответила я смущенно. — Я тебе просто помогаю, раз ты сам не раздеваешься.
Он, казалось, не слышал моих слов.
— Я пьян, — продолжал он, покачивая головой, — но прекрасно знаю, что делаю и зачем я здесь… я не нуждаюсь в помощи, смотри.
И внезапно резким движением худых рук, придававших ему сходство с марионеткой, он расстегнул пояс и стал снимать брюки и все остальное.
— Я знаю также, чего ты ждешь от меня, — прибавил он, обняв меня.
Он сжимал меня своими сильными и нервными руками, на его лице появилось какое-то лукавое выражение. Позднее я не раз улавливала это выражение даже в те минуты, когда он, казалось, должен был бы отрешиться от всего на свете. Это доказывало, что он неизменно сохраняет ясность рассудка, что бы он ни делал, и это, в чем я, к несчастью, убедилась впоследствии, мешало ему по-настоящему любить меня.
— Ты ждешь вот этого, не так ли? — спрашивал он, все сильнее сжимая меня в объятьях. — И вот этого, вот этого…
И каждый раз после слова «этого» он принимался тискать меня, целовать, кусать, щипать там, где я этого меньше всего ожидала. Я со смехом вырывалась, стараясь защититься, и была до того счастлива видеть его таким, что не замечала, насколько искусственным и наигранным выглядело его поведение. Он причинял мне боль, как будто мое тело было для него предметом ненависти, а не любви. И в его глазах, казалось, горело не желание, а скорее злоба. Потом его страстный порыв угас так же внезапно, как и вспыхнул. Вероятно, опьянение снова одолело его, и он, закрыв глаза, растянулся на постели во всю свою длину, а я лежала возле него с таким странным ощущением, будто он и не двигался, не говорил со мною, не дотрагивался до меня и не обнимал, будто ничего не было и все только должно произойти.
Потом я долго неподвижно стояла возле него на коленях, волосы спускались мне на глаза, я смотрела на него и время от времени робко касалась кончиками пальцев его длинного худого тела, прекрасного и целомудренного. У него была белая кожа, и сквозь нее просвечивали кости. Плечи у него были широкие и худые, бедра узкие, ноги длинные, грудь покрыта волосами. Он лежал на спине, от этого живот ввалился и лобковая кость резче обозначилась под туго натянутой кожей. В любви я терпеть не могу насилия, и поэтому действительно мне показалось, что между нами ничего не было и все еще впереди. Потому я стала ждать, пока тишина и покой вернутся к нам после этого неестественного возбуждения, и когда я обрела свое обычное спокойное и ясное состояние духа, то осторожно, подобно тому, как в жаркие дни медленно входят в ласковое, тихое море, опустилась возле него, продела свои ноги между его ног, обняла его за шею и прижалась всем телом. На сей раз он не пошевелился, не проронил ни слова. Я называла его самыми нежными именами, дышала ему прямо в лицо, окутывала теплым и плотным покровом своих ласк, а он лежал на спине неподвижно, как мертвый. После я поняла, что эта безучастность и пассивность являлись у него высшим доказательством любви, на какую он был способен.
Поздно ночью я приподнялась на локти и стала смотреть на него с таким пристальным вниманием, что даже сейчас, спустя много времени, в моей памяти отчетливо встает эта грустная картина. Он спал, зарывшись головой в подушку, то обычно гордое выражение лица, которое он, видимо, старался любой ценой сохранить при всех обстоятельствах, теперь исчезло: сон придал искренность его чертам, осталась только молодость, свежесть и наивность, скорее приметы возраста, нежели свидетельство душевных качеств. Но я вспоминала, каким видела его совсем недавно: насмешливым, враждебным, равнодушным, ласковым, полным желания, и меня грызла тоска, тревога и неудовлетворенность, ибо эта насмешливость, эта враждебность, это равнодушие и это желание, все это — он сам, и это отличает его от меня и прочих людей и исходит из глубины души, которая до сих пор оставалась для меня далекой и непонятной. Я не требовала, чтобы он объяснял мне свои поступки, изучая и разбирая их, как части какого-то механизма, мне просто хотелось понять истинные мотивы этих поступков, которые я наблюдала в момент нашей любви, увы, мне это не удавалось. В той небольшой части его души, которая ускользала от меня, был он весь, а та, бóльшая часть, видная мне, не имела для меня никакого значения, да и была мне ни к чему. Мне были ближе и понятнее Джино, Астарита и даже Сонцоньо. Я смотрела на Джакомо, и мне было больно, что моя душа не смогла соединиться с его душою так, как только недавно соединялись наши тела. Моя душа овдовела и горько оплакивала упущенную возможность. Может, был момент, когда душа его раскрылась, и тогда хватило бы одного жеста или слова, чтобы можно было войти в нее и остаться там навсегда. Но я не сумела уловить этот момент, а теперь было слишком поздно, он уже спал и снова отдалился от меня.
В то время как я смотрела на него, он открыл глаза и, не меняя позы, спросил:
— Ты тоже спала?
Мне показалось, что голос его изменился, стал доверчивее и задушевнее. И у меня вдруг появилась надежда, что во время его сна между нами каким-то таинственным образом выросла близость.
— Нет… я смотрела на тебя.
Он помолчал немного, потом продолжал:
— Я хочу попросить тебя об одном одолжении… но могу ли я положиться на тебя?
— Что за вопрос!
— Ты должна оказать мне услугу: подержи у себя дома несколько дней сверток, который я тебе дам… потом я приду и возьму его и, возможно, принесу еще один.
В другое время я проявила бы интерес к этим сверткам. Но в ту минуту меня больше всего занимали наши отношения и он сам. Я подумала, что это может послужить прекрасным поводом для нашей встречи, что я должна угодить ему, а если я буду задавать вопросы, он раскается и возьмет свои слова обратно. Я ответила беспечно:
— Только и всего?
Он опять долго молчал, как бы раздумывая, потом спросил:
— Ну, так согласна?
— Я тебе уже ответила, да.
— А тебя не интересует, что находится в этих свертках?
— Если не хочешь говорить, — ответила я, стараясь казаться безразличной, — значит, у тебя есть на то свои причины… и я тебя не спрашиваю.
— Но почем ты знаешь… может быть, это опасно?
— Ну и пусть.
— А вдруг там краденые вещи, — продолжал он, перевернувшись на спину, и в его глазах загорелся ребяческий задорный огонек, — а вдруг я вор?
Я вспомнила Сонцоньо, который был не только вор, но и убийца, вспомнила, как сама украла пудреницу и платок, и мне показалось странным это совпадение: он хотел выдать себя за вора передо мной, которая сама воровала и водила знакомство с ворами. Я ласково погладила его и сказала:
— Нет, ты, конечно, не вор.
Он нахмурился, он всегда был болезненно самолюбив и странно обижался на самые неожиданные вещи.
— Почему? Я мог бы быть вором.
— У тебя не такое лицо… конечно, всякое бывает, но именно ты не производишь впечатления вора.
— Почему? Какое же у меня лицо?
— У тебя лицо такого человека, какой ты есть на самом деле… Лицо юноши из хорошей семьи, студента.
— Это я сказал тебе, что я студент… но я мог быть и кем-то другим… И в действительности так оно и есть.
Я не стала с ним спорить. Ведь у меня самой, подумала я, не написано на лице, что я воровка, и мне вдруг страшно захотелось сказать ему, что мне приходилось воровать. Это искушение объяснялось главным образом его странными словами. Я всегда считала, что воровство достойно порицания, и вот нашелся человек, который, казалось, не только не осуждал подобные вещи, но даже находил в них что-то положительное, и это было для меня неразрешимой загадкой. Поколебавшись немного, я сказала: