ЖАЛОВАННАЯ КОРОЛЕВСКАЯ ГРАМОТА
КИРИЛЛУ ЗУБЦОВСКОМУ
НА ГОРОДНИЧЕСТВО ЛУЦКОЕ.
1581 ОКТЯБРЯ 10
Стефан, Божией милостью король Польский, великий князь Литовский, Русский, Прусский, Мазовецкий, Самогитский, Киевский, Волынский, Подляшский, Лифляндский и князь Седмиградский.
Объявляем сим листом своим о доблести и верности благородного Кирилла Зубцовского, который в настоящее время, имея под своим началом отряд людей князя Курбского, под Псковом служил нам, как прилично храброму рыцарю. Поэтому мы, желая изъявить ему свою милость, жалуем ему и утверждаем городничество замка нашего Луцкого пожизненно со всеми правами, властью, доходами и прибытками, принадлежащими тому уряду…
В подтверждение чего мы этот лист собственноручно подписали и печать свою коронную приложили.
Дано в обозе нашем под Псковом десятого октября лета от Рождества Христова тысяча пятьсот восемьдесят первого, а королевства нашего лета шестого.
Стефан, король
Иоахим Высоцкий, писарь
Грамоту эту Кирилл получил за взятие Свинорской башни, где потерял больше половины людей, но сам вышел цел, и невредим. Он приехал к Курбскому проститься и сидел смущенный, неловко вертел в пальцах бежал с вином, говорил, словно оправдываясь:
— Я из Луцка буду к твоей милости наезжать, князь, если не прогонишь… Пути наши завязаны в один узел, но… Но мне это Луцкое городничество сейчас очень кстати: теперь смело могу свататься за княжну Марию, урожденную Полубенскую, да ты и сам все знаешь…
— Знаю. За тебя любая баба, Кирилл, пойдет и без Луцка! Не смущайся, заслужил.
— Я тя, князь, все одно не оставлю! — Кирилл поднял серо-синий взгляд. — Ты знаешь меня. А от Луцка не так и далеко, только дай знать — приведу сабель двести сразу.
— Так тебя Пронский, староста луцкий, и отпустит!
— Отпустит!
Курбский смотрел на него без зависти — он любил Кирилла и всегда ему верил. Но он смотрел как бы с другого берега, на который его незаметно и невидимо перенесло. Меж ними катилась, бурлила жадно, весело, и напористо река, по которой стремятся все здоровые, земные, сильные к обладанию замками, женщинами, самоцветами и заморскими винами. Что ж, и он, Андрей Курбский, всю жизнь такой же был… Будто вчера еще любил он гущу толпы, свет, смех, парчу и доспехи — славу. А сейчас наоборот. Люди рядом ели, пили, хвастались, спорили, бранились, казалось о совсем ничтожных вещах: не хватало пороху, рассказывал кто-то, и Стефан Баторий послал за ним к герцогу Курляндскому, а герцог — скупец; говорили еще, что гетман Христофор Радзивилл завел себе в обозе любовницу и про то узнал Замойский и написал письмо, над которым потешается шляхта, потому что, как известно, у Замойского от зависти это его возмущение, и вообще зачем он тут нужен? Ведь князь Иван Васильевич сидит в Старице крепко и не знает, куда двинуть войско, потому что у него новая — пятая? — жена, Мария Нагая[224], и он мечется меж нею и английской принцессой Марией Гастингс[225], которая в ужасе от его писем. И вообще он сошел с ума: укрепляет Вологду за тысячи миль от границы, чтобы отсиживаться там от своих же подданных, а ёще — последняя новость — гетман Замойский выслал из обоза не только всех девок, но и шляхтенок, навешавших своих суженых, и не заплатил немцам, которые ушли с развернутыми знаменами и пушками. Скоро все разбегутся и война кончится — ведь не выдали теплой одежды и даже водки нельзя достать ни за какие деньги.
Все это пробивалось в уши Курбского, как надоедное и бессмысленное гудение. Гораздо важнее казалось то, что ударили ранние заморозки и сотворили диво: одинокая береза на околице утром засверкала каждой обледенелой веточкой, добела вымерзли во дворе мелкие лужицы и небо очистило холодом до пронзительной голубизны. Это был мир иной, истинный. Только изредка гром пушки или запах падали напоминали, что осада не снята, что люди продолжают копошиться в грязи кровавой и одновременно похабничать, пьянствовать и сплетничать. Что же стало с людьми военными — смелыми, беспечными, чуть хвастливыми и пусть хоть и грубоватыми, но в большинстве верными и простыми? Теперь он не понимал их и не знал, о чем с ними говорить.
Второго ноября на рассвете был предпринят второй штурм, но тоже отбит с уроном, а четвертого ноября король уехал в Варшаву собирать сейм и делать новые долги для продолжения войны, оставив вместо себя коронного гетмана Яна Замойского, который сразу вздернул шестерых мародеров на виселице у переправы и заковал в кандалы двух шляхтичей из хоругви Стехановского, которые перепили и подрались на саблях. Уезжая, Стефан Баторий сказал папскому легату Антонию Поссевино, что надо ехать к великому князю Московскому посредником о мире, потому что вряд ли он, король, сумеет еще год вести эту изнурительную войну. Он разрешал уступить даже Великие Луки, но — ни одного города в Ливонии. Легат соглашался с этим, он вообще высоко оценивал стойкость русских при осаде городов. «Они не думают о жизни, — писал он в Рим, — хладнокровно становятся на места убитых или взорванных действием подкопа и заграждают пролом грудью, день и ночь сражаются, едят один хлеб, умирают с голоду, но не сдаются».
В ночь на восьмое ноября — день собора архангела Михаила, а для Курбского день памяти его отца, воеводы князя Ярославского Михаила, — выпал первый тонкий и колючий снежок и встала река. По черному тонкому льду несло снеговую крупу, пронизывало сквозняком, но, когда затопили печь, Курбский пригрелся и в полудреме начал вспоминать отца, его обветренное неподвижное лицо, молчаливость и неспешность; голоса отцовского он не мог вспомнить, да и взгляда какого-нибудь особенного тоже. Глаза у отца были желтовато-серые, сонливые, шаг — грузный. Он мало бывал дома, и Андрей любил и почитал в нем скорее мужчину, чем отца; по-родному глубоко он любил больше мать. Он и хотел и боялся увидеть сейчас ее — ведь она нянчила Алешку-младенца; пристально, тоскливо смотрел он в алую топку печки, слушал, как стреляют — угольки, как тянет, подвывая, в дымоходе — на дворе расходился северо-восточный ветер. Он даже обрадовался шагам и голосам в сенях. Вошел Александр Полубенский, стряхнул снег с шубы, сказал кому-то: «Поди к людям, надо будет — позову», — сел, приветствовал Курбского бодрым голосом:
— Ну как, князь? Я тебе вот романеи принес.
— Спасибо, но пить мне нельзя.
— Плюнь на лекарей, выпей!
Курбский сел на ложе, накинул на плечи полушубок. Полубенский, расстегнувшись, поглаживая подбородок, приглядывался, что-то обдумывал, и у Курбского нехорошо потяжелело под ложечкой. Но Полубенский заговорил не о том, чего он боялся:
— Посылают меня под Ржев к Христофору, а там недалеко и до царя Ивана — он все в Старице сидит. — Он помолчал, склонив голову набок. — Псков не взять, и войну мы проиграли, князь. А?
Курбский, настораживаясь, пожал плечами:
— Лежа здесь на постели, что я могу сказать?
— Проиграли. Стефан уехал, Замойский не только тебе — мне не верит. — Он наклонился ближе, заговорил тише: — Про тебя гетман что-то узнал, боюсь, королю сказал — говорить про тебя не хочет даже.
Курбский ждал, нахмурясь.
— Проиграли мы все. Так? Но я им головы своей не отдам! — Полубенский был трезв, серьезен. — Когда я в плену в Москве был, присылал ко мне царь Иван Васильевич и велел тебе и еще Тимофею Тетерину сказать: «Если князь Курбский Ярославский обиды забудет и вернется, то и я все обиды забуду и за его дружбу в молодые годы и по христианской заповеди ему прощу и вознесу его высоко — дам ему Ярославль, его удел!» — И Полубенский ударил себя в грудь, округлил глаза. — «А на том при тебе целую сей крест!» И взял наперсный крест с аналоя и поцеловал. Вот, ей-богу, не вру! — И Полубенский перекрестился.
Кровь прилила Курбскому к лицу, поднималась тошнота. На стене висела сабля, его отца покойного сабля, и он стал смотреть на нее. «А может, выхватить? И его — враз!..»
— Так вот, — говорил Полубенский еще тише, — завтра я выступаю под Ржев, но мы Ржев минуем — и прямо на Старицу. Подарим ему отряд сабель во сто и свои повинные головы. Он простит!
— Может, он и простит, да я ему не прощу, — сказал Курбский спокойно.
Он все понял, переборол себя, проглотил гадкую слюну и лег на подушку, уставился в потолок. «Тебя подослал Замойский еще раз меня проверить либо погубить: или сбегу, или должен на тебя донести. А если ни то, ни другое, то… Так и так — конец».
— Подумай, князь, — сказал Полубенский, вставая. — Слова с тебя молчать не беру, потому что знаю, что в тебе благородная кровь. Но подумай до завтра. Не то поздно будет — не обижайся тогда.
— Где мне бежать, — ответил Курбский, — я и ходить-то не могу.