— Луи Лебель, Тринадцатый полк, родился в Сантене в 1880 году, — читает по-французски Клод.
На дорожке, посыпанной гравием, валяются обрывки газет, растерзанные искусственные цветы. На это кладбище приезжают из Франции целыми автобусами родственники погибших, совершается поминальная служба, возлагаются венки, с каждым годом все более скромные и немногочисленные, а потом все отправляются обедать в кафе «Le Veaud’Or» — «Золотой телец», находящееся сразу за деревней.
Натали думает о своей постели. Принять бы сейчас теплую ванну и юркнуть под простыни. А ведь прошла не больше сотни метров.
— Жак Лелон, погиб за Францию. Двадцать два года. Значит, у меня еще два года в запасе.
— Перестань, Клод, — говорит Натали.
В тени возле церкви авангард останавливается. Арьергард — Клод, Альберт и Натали — следует их примеру. Затем — в колонну по одному, Натали идет правофланговой, потому что она знает дорогу; они вступают под пахнущий землей главный портал, оклеенный плакатами с надписями: «Я есмь истинный путь», «День помощи прокаженным», «Фламандский праздник сада», «Придите ко мне, сказал Господь».
Клод прижимает к лицу платок.
— Что с тобой, Клод?
Он весь бледный, в капельках пота.
— Ничего не могу с собой поделать, — говорит он.
Слишком рано подвергать его всем этим тяжелым и сильным переживаниям, это опасно для здоровья, думает Натали. Он ведь всего месяц как дома и еще не совсем здоров.
— Держи себя в руках. Он нас видит, — говорит Натали и сама не знает, кого имеет в виду — Ио или Его. Хотя для нее Ио и Он — одно и то же.
На Клода нападает икота, и Натали в первый раз его предает — оставляет одного у фонтанчика со святой водой, а сама плывет дальше.
Пройдя мимо рассеявшихся по среднему нефу прихожан, в молитвенном жужжании которых явственно выделяются голоса шорника Дебюссера и младших Меерке, она указывает свободные места следующему за ней пелетону[118] родни, потом оборачивается посмотреть, не застрял ли теперь Клод перед кружкой для пожертвований. Он ничего не может поделать, этот мальчик, но его хроническая болезнь вызывает странные отклонения, и в конце концов надо беречь его от соблазнов. Впрочем, из кружки как раз вчера изымали пожертвования. И среди прочего — две бумажки по двадцать франков.
Альберт преклоняет колена рядом с ней, кладет опухшую и скрюченную руку на спинку стула менеера Барнарда, старшего учителя, который обычно ходит к шестичасовой мессе. Она видит, насколько велика ему эта новая куртка или, лучше сказать, куртка Антуана слишком широка для него, и это удивительно — ведь Антуан всегда был заметно тоньше и ниже ростом. Значит, Альберт сильно похудел. Брюки не болтаются, он носит подтяжки. Наверное, такие же широкие, мышиного цвета, какие носил Отец; скоро она сама это увидит, когда после ужина все расслабятся.
А Лотта носит супинаторы.
— Куда мне сесть, Натали?
— Садись куда хочешь, — шипит Натали этой шлюхе мадам Тилли. Та носится по церкви, будто в кафе пришла. Как нарочно, дает всем понять, что она здесь в гостях, на этой ежегодной сельской ярмарке, на карнавале фермерской семьи Хейлен. А сама она кто такая? Об этом лучше не заикаться. Да она просто не имеет права входить в этот храм.
Мадам Тилли занимает стул плотника Фербанка, человека, который вечно прячется от всех за колонной подле святого Роха[119], потому что его дочь неудачно вышла замуж. Или что-то в этом роде.
Жанна становится рядом с ней. Как и прежде. И, как прежде, у Жанны есть что рассказать, что-то новенькое, случившееся только что или что должно вскоре случиться, чего никто в целом мире, кроме нее, не заметил, и Натали, боясь упустить хотя бы слово из ее рассказа, из-за своей глухоты оборачивается и, прижавшись грудью к высокой спинке стула, ободряюще улыбается, но той нечего сказать, а может, она намеренно молчит, вытягивая подбородок в сторону алтаря.
— В прошлом году был другой, — громко шепчет она.
— Это цвет покаяния — лиловый.
— Да нет, я о служке.
Возле свечной полки Питье Керскенс занимается церковной утварью; почувствовав на себе взгляды обеих сестер, он недоверчиво косится на них и поспешно, однако стараясь сохранить благопристойность, удаляется в сакристию[120].
За спиной Натали, усиленный эхом просторного нефа, раздается натужный кашель Клода. Неужели он там курит?
— Вечно с ним одно и то же, — ворчит Натали.
— Он, наверное, поперхнулся, — говорит Жанна.
— Скоро ты там? — неприлично громко окликает его Антуан.
— Сейчас, сию минуту, — отвечает придушенный голос.
Уже заранее, за много месяцев вперед, ждет Натали этого мгновения, этого дня, волнуется, не спит, и когда этот день наступает, все идет вкривь и вкось, на нее сыплются сплошные неприятности, о боже, начинается здесь, в святом месте, спектакль, который красивым не назовешь, ибо она слышит, нет, ей кажется, что слышит, как Клод снова разразился идиотским смехом, и что хуже всего — Альберт смеется вместе со своим ненормальным сыночком, но вот, к счастью, блеяние стихает, и Натали больше не в состоянии что-либо слышать, влажное горячее облако налетает на нее, поглощает ее, проникает под одежду до самой кожи, в голове гудит колокольный перезвон, она дева и божественная супруга, хоть и не было ей знамения свыше, хоть она и не следует нужным в таких случаях ритуалам и не посвящена ни в какие таинства, Натали вздергивает верхнюю губу и делает движение челюстью, еще немного, и она запоет — какая все-таки жалость, что в церкви больше не поют, как в соборе, — Натали уже не помнит, что у нее есть живая родня и что она здесь, совсем рядом, разве только едина во многих лицах (я, Натали, размножена, вся церковь полна таких Натали) в восприятии Ио, который входит такими широкими шагами, насколько позволяет ему риза, оплечье сверкает лиловыми огоньками, он крепко держит перед собой дароносицу, ни на кого не смотрит и начинает песнопение, которое поможет всем им принять волю Господню, вкусить от его тела (Натали любит крупные просвирки, хотя Бог присутствует и в крохотных ломтиках хлеба), ее больше нет, она словно во хмелю, ей хочется еще больше раздаться и принять в себя Все, а прежде всего Ио, который есть Все и теперь делает жесты, удивительно похожие на жесты Натали-девочки в чепце хористки, — грациозные и мягкие, это — бескровная жертва, но ее нос и уши заложены, ее внутренности словно зажали клещами, кончики пальцев, которые только что дрожали, теперь исчезли.
Жанна
Хотя место Жанны должно быть возле жирного, законным путем приобретенного супруга, она стоит во время чтения Евангелия рядом с сестрой. Рассматривая сбоку свою старшую сестру, голубые мешки под глазами, щеки в прожилках, отвислые уши, Жанна думает про себя: «Натали родилась от другого отца, как это я раньше не догадалась». Когда священник начинает «Кредо»[121], Джакомо за ее спиной подпевает отдельные латинские стихи.
Благочестивый Джакомо. Если бы ей довелось быть на заупокойной мессе в его честь, она бы тоже запела. Но такого никогда не случится, на это нечего и рассчитывать. Они еще долго будут вместе. А чего ему еще не хватает? Ест и спит, молится и разъезжает на машине. И никакой нервотрепки. Разве только иногда приревнует, ну на то он и итальянец. Это он станет петь у моей могилы.
Жанна царапает длинным лакированным ногтем краешек медной пластинки, на которой новоготическими буквами выгравировано «Менеер Михилс». Она собирает серую пыль в кучку и придавливает ее кончиком пальца. В двадцати метрах от нее священник благословляет каждого из шестерых членов семейства Хейлен, одного Джакомо Романьи и одну Тилли Хооребеке. Священник рыжий, коренастый, на волосатой руке нет часов, а голос его — непоставленный, тусклый баритон — никого не способен взволновать, никого. Прыщавый служка, который то и дело украдкой посматривает на Тилли Хооребеке — как будто она делает ему знаки, — с такой силой захлопнул требник, что пюпитр сдвинулся со своего места, издав короткий писк, слишком домашний и слишком привычный, неожиданный в этих стенах, и Жанна вспоминает, как жадно впитывала она раньше аромат ладана, звуки органа, песнопения, и радуется этим воспоминаниям. Она любит наблюдать все страхи и ужасы, все беды и напасти как бы со стороны и принимает тоскливое нытье безмятежно, рассудочно и хладнокровно, ее взгляд скользит поверх всего и мимо всего; главное ее достоинство — и она это знает — ясность восприятия.
Клод не то смеется, не то плачет, а потом вдруг чихает.
Она думает о том, что у Таатье от выпивки настоящее размягчение мозгов, если она так легко отпустила Клода с отцом в эту поездку — и всего через месяц после обследования. Альберт и его сын не отвечают за то, что творят, это всем давно известно. В конце концов, и ей до этого нет никакого дела.