Впрочем, присутствие еще одного соперника, Марк-Осиповича, его нелепая, наглядно-бесполезная мрачность ненадолго излечила меня от ревности: если видишь кого-нибудь неудачливым, жалким, смешным, то уже – остатком достоинства, последним волевым напряжением – себе не позволишь быть на него похожим, и подобные отрицательные примеры нас, точно детей, воспитывают и облагораживают. Глядя на Марк-Осиповича и – как-то сверху вниз – чуть-чуть пренебрежительно его жалея, я внутренно (и, вероятно, внешне) мгновенно подтянулся и – вас в себе, пускай лишь на вечер, зачеркнув – направил всё свое внимание, всю неутоленную свою нежность на Риту. Правда, я невольно себя утешал тем, что мне лучше и не так безнадежно, как Марк-Осиповичу, что я обеспечен какими-то будущими выяснениями и действительными давними на вас правами, я себя утешал и тем, что, должно быть, Рита несчастна и нуждается в моей помощи и что я себя и ее спасаю жертвенной добротой, которою не раз уже себя спасал, но важнейшим поводом происшедшей у меня перемены все-таки было недостойное поведение Марк-Осиповича. Я по-дружески Риту обнял (зачем соблюдать ненужную вам безукоризненность) и, к ней по-мужски равнодушный (как всегда, если вы рядом), начал искусственно-упрямо за ней «ухаживать», смеялся, чокался, танцевал (нечаянно подражая именно вам с Шурой), постепенно ее развеселил и сам наконец умышленно-громко и почти искренно развеселился. Мы с вами, как-то вызывающе друг друга не замечая, шутили, неистовствовали – с увлечением, нам вовсе несвойственным – и расстались безнадежно-чужими.
На улице, у подъезда, Марк Осипович, волнуясь и нервничая, с нами попрощался, странно втянул голову в плечи и, подавленный, быстро зашагал. Это окончательно уничтожило мою обиду, и домой я вернулся беззаботный и собою довольный. Дома, размышляя обо всем случившемся, я – против всякой очевидности – не находил для себя ничего бесповоротно-дурного и, пожалуй, остался бы спокойным, если бы вдруг не решил, что следует вас проучить, что завтра к вам не пойду, что и вы, в свою очередь, оскорбитесь и многое поймете. Едва это решив, я сразу же спокойствие потерял, и ночь оказалась бессонной и невыразимо страшной: среди ревнивой бессонницы я пытался себя убедить в своей к вам нелюбви и пытался найти единственно утешающее, что у меня будто бы есть, и долго без цели повторял это единственно утешающее и, разумеется, напрасное слово – «Рита», – она продолжала быть не женщиной, а бедным около вас, ускользающим и каким-то грустным призраком, и вся умышленность моего с ней заигрывания, вся действенность Шуриного торжества наглядно и жестоко сопоставлялись в моем потрясенном воображении.
Кажется, до самого утра я с вами вел какой-то нескончаемый торг, стремясь доказать справедливость своих доводов и язвительно опровергнуть возможные ваши доводы, и это меня приблизило к неожиданным творческим обобщениям, возвышающимся над сутью недостойно-мелочного нашего торга и над себялюбивой, в себе замкнувшейся моей обиженностью: в который раз замечаю, что всего легче, всего вдохновеннее перехожу к творчеству именно от таких, вам придумываемых возражений и упреков – ведь они должны быть душевно-добросовестными и о главном и придумываются не для победы в диалектическом споре, а для убедительности перед самим собой, для негодования, оправданного этой убедительностью. И вот снова подтверждается давнишнее мое предположение, что я могу вести свои записи лишь ради вас и к вам обращаясь, что и письма, и дружественные наши разговоры, и такие воображаемые упреки создали у меня постоянную необходимость к вам обращаться и естественную вдохновляемость только от вас, но всё же эта зависимость любовная, а не умственная, и от нее не уменьшается моя самостоятельность.
Вчерашний день был самым печальным за все последние месяцы: я себе назначил к вам не прийти, вас этим «достойно проучить», и это для меня же оказалось непосильным и почти невыполнимым. Как только наступило время, когда обычно я к вам спешу и– с колотящимся сердцем – считаю остановки в метро и немногие минуты ходьбы, я поддался какому-то неврастеническому припадку, постепенно разраставшемуся и вдруг безжалостно на меня обрушившемуся, какой-то особой болезни от сдерживаемой страстной нетерпеливости, от одного того, что в моей власти себя вылечить, что я сам отказываюсь выздороветь и себе помочь. Причина сумасшедшей моей горячки вовсе не заключалась в надежде, что вы раскаетесь и ко мне вернетесь, что я это услышу, пойму и сумею наконец успокоиться и что на сутки мое успокоение отложено, а в гораздо меньшем и бессмысленно для меня важном – что сутки я буду без вас, что беспредельно-тяжело мне ломать ежедневную любовную привычку: вероятно, предчувствие такой ломки перед тем, ночью, убило столь трудно давшуюся мне уравновешенность – я сейчас же ее потерял, едва решил выказать твердость и с вами не увидеться в течение целого дня. Судя по действию на меня, способ (конечно, применяемый каждым влюбленным) был задуман и выбран мною правильно: как бы ко мне вы ни относились, я невольно вас приучил ждать моего прихода и быть уверенной в предвечерних, вечерних и ночных со мною часах, и такое непредупрежденное нарушение вашей привычки не могло вас не удивить и не задеть. Представляя себе, как вы ждете, я нисколько вас не жалел и сделал впервые злорадный и страшный вывод на какое-то далекое неопределенное будущее, вывод об окончательном нашем расхождении, чему вы, внутренно постоянная, мной избалованная и никогда не оскорбляемая, должны возмущенно противиться и в чем меня, разумеется, не поймете. Я же подумал о будущем нашем расхождении, о различных способах освобождаться от чувства, от которого надо освободиться, и о том, что самое главное (если невозможен скорый отъезд) – не ломать и не затрагивать любовных своих привычек, так как смертельная в них потребность непременно восстановить утрачиваемую любовь. Но всё это стало неоспоримо-ясным лишь после дня, уже без вас проведенного, а день был утомительно-жестоким и вами наполненным, как ни один совместно-счастливый наш день. Началось, подобно всякому моему уединению, с кафе, и сперва я немного отвлекся и забылся – в кафе иногда у нас возникает неуловимая связь со всеми кругом, отдаленно напоминающая то, что происходит на спиритическом сеансе: от сидящих, разговаривающих, спорящих, играющих и наслаждающихся людей, соединенных в закрытом и порою спертом помещении, идет какое-то общее дыхание, какая-то многосложная сила, которой поневоле мы подчиняемся. Но потом незаметно пробивается наше, личное – и тем неудержимее и быстрее, чем шире искусственное отклонение в сторону общего, – и вот спокойные, равнодушные соседи, мой собственный, ими навеянный, несомненно-обманчивый покой, после горечи столь обостренно-навязчивой, меня привели к стремительному отталкиванию от покоя, к возвращению прежней тревоги, еще более изнуряющей и безвыходной. Переходя из кафе в кафе, я себе казался с вами разлученным на целую вечность – для меня всякое «завтра» в какой-то смутной неизвестности – и постепенно до того разнервничался, что не мог притронуться к еде (с ребяческой мыслью сразу, вам в укор, похудеть) и опять ночью не спал ни одной минуты, впрочем, вернувшись в отель достаточно поздно и не поддавшись искушению до срока вас увидать. Затем мучительно тянулось сегодняшнее утро – я просто забыл о книгах, о записях, о делах, о слегка волнующей газетной суете и, прикованный, словно одержимый, к назойливо-медленному ходу секунд, без конца себя переспрашивал, неужели случится чудо вашего появления, неужели осталось столько-то и столько-то часов. Незадолго до назначенного себе срока я неподвижно лежал на кровати, наглядно ощущая необыкновенно физическое раздвоение: в спине как бы сосредоточились разбитость и усталость от всего перенесенного, в груди продолжала разрастаться безвольная нетерпеливая боль, постыдное признание о том, что я сам наказан и унижен, что вы по-новому властно меня притягиваете.
В дороге я двадцать раз приподымал манжету левой руки (на которой у меня старомодные, на ремешке, часы), стараясь угадать, где будет минутная стрелка, когда мы окажемся наконец вместе и выяснится то единственно-важное, чем я, в сущности, только и был занят наедине. Подобное загадывание по стрелке – излюбленная моя игра и перед встречами, и в поездках, и когда-то накануне экзаменов, – и нередко в автобусе я думаю: «Вот доберемся до такого-то угла, до такой-то улицы или остановки, это непременно должно наступить, и момент наступления уже не возобновится и во мне же перейдет в небытие, и все-таки я пробую бесцельно-точно его предсказать, как, быть может, его загадаю перед безжалостным последним небытием». Но от предвидения смерти игра не делается для меня страшнее: я так устроен, так полон текущим, данным своим волнением, что другого, более ответственного и далекого, представить себе не могу.