Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В дороге я двадцать раз приподымал манжету левой руки (на которой у меня старомодные, на ремешке, часы), стараясь угадать, где будет минутная стрелка, когда мы окажемся наконец вместе и выяснится то единственно-важное, чем я, в сущности, только и был занят наедине. Подобное загадывание по стрелке – излюбленная моя игра и перед встречами, и в поездках, и когда-то накануне экзаменов, – и нередко в автобусе я думаю: «Вот доберемся до такого-то угла, до такой-то улицы или остановки, это непременно должно наступить, и момент наступления уже не возобновится и во мне же перейдет в небытие, и все-таки я пробую бесцельно-точно его предсказать, как, быть может, его загадаю перед безжалостным последним небытием». Но от предвидения смерти игра не делается для меня страшнее: я так устроен, так полон текущим, данным своим волнением, что другого, более ответственного и далекого, представить себе не могу.
Вы встретили меня, чуть-чуть растерянная, хмурая и неприязненная, я сам был холоден и вами недоволен и (не знаю, от какого чудесного вдохновения) вдруг вас обнял и, тотчас же уловив счастливую и стремительную вашу ответность, к вам прижался и как-то всю вас замкнул, до боли, до неощутимости однопорывно, тесно и слитно. Как обычно, в то же мгновение исчезла многочасовая моя тревога, и я недоумевающе себя спрашивал, откуда берутся, куда деваются, где прячутся различные – и дурные и радостные – наши состояния, в каком душевном или телесном «резервуаре» неиссякаемый, пугающий неожиданностями их источник. Теперь на очереди была радость – все-захватывающая, близкоруко-щедрая и беспечная, – что я всё еще не один, что в нашем объятии всё еще сохранилось прежнее колдовство, и тем большее, тем более действенное, чем оно как бы воздушнее и бескорыстнее: мы даже не присели, и сейчас я не помню, появился ли хотя бы намек на чувственное возбуждение. Должен признаться со стыдом, что мне, словно женщине, порою нужна такая – пускай бескорыстная, но осязательная – ласка, и знаю по долгому (и отрицательному и положительному) опыту, насколько это необходимо для отношений – столь же необходимо, как солнце и вода (а не одна лишь почва) для цветов, без чего они сохнут, вянут и гибнут.
К моему удивлению, упрекать первая начали вы, и я немедленно понял, что это не женская уловка, да и вы – буду справедливым – никогда со мной не хитрите: с другими вы настоящая женщина (играющая, нечаянно дальновидная), и для меня ваша бесхитростность со мной – величайшее и отраднейшее считание. Оказывается, вас уязвила дружеская моя интимность с Марк-Осиповичем и Ритой:
– Это для меня грех и неверность с вашей стороны, неизмеримо худшие, чем физическая измена. Какую-нибудь случайную любовницу вы легко и навсегда забудете, а что-то от всякой дружбы остается. И вот примите к сведению мои слова: я хочу быть вашим единственным другом – или конец.
Просто не знаю, какие мои с Марк-Осиповичем и Ритой «интимные» разговоры, какое – может быть, вам назло – восхваление каждого из них дали вам повод оскорбиться и меня упрекать. Мне кажется, я перед вами безупречен, и, напротив, именно у меня бывают обиды на вас, на не до статочность вашего внимания, на вашу ко мне беспощадность в вопросах соперничества и мужского самолюбия, и всего у меня реже – раскаяние из-за вас, из-за какой-нибудь своей перед вами вины (и то по причинам не зависящим от меня – скажем, мне действительно к вам помешали зайти, когда вы были больны и во мне нуждались): такова степень моей с вами безукоризненности, и я вовсе не самодоволен, не преувеличиваю и в себе не ошибаюсь – я давно привык и даже несколько приобщился к утонченно-мелочной женской чувствительности и сразу вижу свою грубость или неправоту, – нет, именно потребность в безукоризненности с вами во мне теперь основное, неустранимопо-велительное свойство. Но вы сомневаетесь в нем – неужели оно так мало проявляется, – и мне страшна эта упорная невозможность нашу любовь кому-нибудь доказать и убедиться в чужой к нам любви, сумев отбросить нелепые сомнения и упреки. И всё же я внутренно «расцвел», я ожил от негодующих ваших слов, от горького возгласа, мне объяснившего причину вашей неприязненности и мстительного заигрывания с Шурой, и лишь пожалел, что мы не договорились с вами раньше, что были и эта неприязненность, и это заигрывание, и эти леденяще-пустые, бессонные, агонизирующие часы: всякое не-счастие и боль, всякое напрасное ожидание, хотя бы и благополучно, но слишком поздно разрешившееся, оставляет словно бы «душевные морщины», где-то спрятанные до следующего случая, как от всякой своевременной радости (пускай прошедшей, забывшейся, утопичной) остается неизгладимый след, нас окрыляющий и надолго усиливающий – старая мудрая истина, что для нас «ничего не проходит даром». Но и такие поздние выяснения несравнимо лучше окончательной недоговоренности: они нужны и для заглаживанья прежних ошибок и для предотвращения подобных же ошибок в будущем, и покуда они и осязательное колдовство у нас сохраняются, мы с вами не рассоримся и не разойдемся.
В сущности, наша размолвка оказалась исчерпанной, и я вам не задал лишних вопросов о Шуре – право, не из гордости, не из упрямства и не от безразличия, – да и вы немногими пренебрежительными словами такое «бестактное» любопытство бесповоротно отвели: «Шура навязчивый, скучный, пустой, я его переношу только в самых маленьких порциях». Правда, Шуру уничтожив, вы стали с ним сравнивать и расхваливать Сергея Н. (чей приезд еще недавно вас больше пугал, чем меня), но я по опыту знаю, что вы, дав мне «козырь в руки», порою как бы умышленно его отнимаете: есть какой-то предел вашей бесхитростности, «безженскости» даже и со мной, и вы часто мне представляетесь женщиной «вооруженной до зубов», с оружием не расстающейся и, быть может, поучительным примером.
Как новые, неловко-смешные влюбленные, мы идиллически гуляли вдвоем по Булонскому лесу, и после прогулки – у вас – я вдруг набросился на вчерашнюю газету, которую накануне осилить просто не мог: так неизменно бывает, если нам удается восстановить утерянное душевное равновесие, то сейчас же незаметно восстанавливаются и все наши ежедневные потребности, вытесненные жестоким беспокойством – сон, аппетит, любопытство к делам, газетам и книгам, – тяжелая болезнь как будто прошла (по крайней мере, до следующего беспокойства), и жизнь опять, на короткое или долгое время, сделалась ясной, здоровой, однородно-ослепительно прежней.
После достигнутого с вами успокоения ко мне вернулись не только сон и аппетит, но и денежные, всё более неотложные заботы. Как бы я ни был порой – от любовной опьяненности – житейски-недальновиден и беспечен, у меня всегдашняя аккуратная привычка себе в деньгах отдавать точный и строгий отчет, теперь, увы, несложный и, в сущности, даже излишний: кончаются последние сотни, давно разрушена трусливая иллюзия какой-то их чудесной неисчерпаемости – ведь наглядно кончились предыдущие, – и за ними буквально ничего. Но сотни эти имеются, и я могу их медленно, скупо, бесконтрольно и весело тратить: мне до сих пор еще удивительно, что я взрослый (хотя детство, казалось бы, исчезло навсегда, оттесненное столькими позднейшими воспоминаниями) и что у меня бывают часы, свободные от всякого надзора, должно быть, неизвестные и непонятные людям в Советской России, часы, которые особенно захватывают, которые оцениваешь именно в Париже, где нередко появляется восторженно-сладостное ощущение беспредельной, безудержной свободы, вероятно, знакомое лентяям, фантазерам, онанистам – «я один, никто не узнает, всё дозволено». Впрочем, восторженная эта вседозволенность уводит меня лишь в скромное кафе-автомат, расположенное недалеко от «Опера» – здесь чище, удобнее, достойнее, чем в окончательно-бедном ресторане: случайные прохожие, перекусывающие до сытного завтрака, смешливые барышни-дактило, толстые бутерброды за франк, вертящиеся под стеклянным колпаком и выбрасываемые на подставленную тарелочку, холодное оранжевое пиво, тоненькой струйкой льющееся из крана и покрываемое обильным слоем пены, столь вялой, серой и грязной, как будто она размешана с пеплом – вот обстановка моего завтрака, ничуть не кажущаяся мне унизительной. Два бутерброда с сардинками съедены, пиво выпито, истрачены ровно три франка, и я перехожу в оживленное кафе напротив, где за новые три франка (кофе в узеньком длинном стакане и «пурбуар») высиживаю несколько часов подряд, заранее решив не поддаваться молчаливому неодобрению гарсона. Это часы непрерывного интеллектуального полета, и вбегающие разноплеменные дельцы, воркующие или сердито объясняющиеся пары, девицы, подстерегающие свой жалкий и трудный «заработок», все кругом напрасные или вознаграждаемые усилия, всё глупое человеческое неравенство, вся беспощадная разрозненность и суета как-то вдохновляюще содействуют грустной моей отрешенности, прилежному всматриванию в себя и в других, страстно-взволнованным, противоречивым, но внутренно-стройным и всегда оправданным моим выводам, готовности что угодно претерпеть и чем угодно завершить эту мрачно-бесполезную жизнь, вдруг меняющуюся, таинственную и возвышенную. И однако «выводы», «прилежное всматривание», вообще прилежание мне даются необычайно тяжело: я от природы ленив и рассеян, и когда остаюсь один, то у меня постоянная борьба между стремлением бездельничать и как бы душевно фланировать (что скрываю от всех, особенно от преуспевающих «тружеников», скучно и честно указывающих на свой достойный пример) и стремлением использовать каждую минуту – что скрываю еще более тщательно, боясь в каком-то смысле казаться жадным и мелочным, и что неминуемо разрастается и становится моей основой. И мне всего тяжелее записывать эти путанные выводы, придумывать неопровержимо-точные слова, и всякая моя строка и страница – победа над собой и над неимоверным соблазном лености. Так же – вначале безрадостно и против воли – я принимаюсь за книги, чтобы неожиданно в них вовлечься, и вот постепенно, путем бесчисленных преодолений, создался не только мой, то разбросанный, то связанный «внутренний мир», но и мой «интеллектуальный воздух», призрачное существование среди умерших или незнакомых людей, вечные поиски новых, для меня убедительно нужных, вечные измены и возвращения, и всё это не юношеская экзальтация, всё это найдено и как бы удесятерено любовью, одно из разнородных ее применений и гораздо реже – искусственно-мстительный противовес любви. Удастся ли мне и дальше совмещать интеллектуальные поиски и любовь, удержится ли их взаимно-оплодотворяющее воздействие или, напротив, всё завершится их безжалостным взаимным истреблением, такова одна из тревожнейших, без конца повторяющихся личных моих «тем», и я могу до утомительной скуки приводить и сопоставлять различные об этом доводы: ведь для меня интеллектуальное – нечто огромное, родное и со мной неразъединимое, и тем оно «роднее», что, на него опираясь, я вас еще недавно вернул, но любовь, разумеется, мне ближе, и если бы «интеллектуальное» мешало любви (вас от меня отталкивая или врываясь в нашу любовь посторонним, чужим, нерастворяющимся в ней составом), я сумел бы от него отказаться и всем ради вас пожертвовать, я стал бы «средним человеком», умело-практическим, бодрым и здоровым. К счастью, такой я для вас пока неприемлем (в чем вы шутливо, но искренно на днях мне сами признались), и потому я, должно быть, неслучайно выбрал мучительное сохранение внешней беспомощности, недельности, неумелости – и вовсе не легкомысленно, нет, сознательно за это расплачиваюсь.
То, что вы поощряете столь необходимое для меня совмещение, позволяет мне безбоязненно разбираться в действительной сути вещей, отбрасывать всё постороннее и чужое пережитому, созданному вместе с вами. Вот почему я стараюсь не записывать тех навязчиво-блестящих предположений, которые не являются в достаточной степени душевно-обоснованными, но не боюсь других, кажущихся искусственными или бедными, если в их какой-то для себя основательности я уверен. Одно из них – что мы неминуемо идем (через бесстрашную о себе правдивость, через отказ от легковесных иллюзий, через литературу и любовь) к новым чувствам, к перестановке внимания, к безучастию и слепоте там, где было волнующе ясно, к неизбежной одержимости чем-то иным, хотя прежде наша направленность столь же пылко шла на обратное. Так для меня внешнее незаметно вытесняется внутренним – и во мне самом, и в окружающих людях. Я всё менее вижу комнаты, дома, улицы, распределение света и темноты, всё менее этому подчиняюсь и почти от этого не завишу. Лишь к женщинам, невольно в себе воплощающим блаженно-горестную возможность любви, единственно кровной и реальной моей силы, к их внешности порой бывает обращена какая-то придирчивая моя требовательность (конечно, тоже изнутри) в виде полу символического предпочтения одухотворенности, «элансированности» всего существа – фигуры, лица, шеи, и рук, и ног, и ногтей. Но помимо женщин я ко внешнему равнодушен, оно меня никогда не задевает, зато внутреннее – беспокойная, беспричинная подавленность, страх перед собственной безудержностью и слабостью, смутные взрывы, полеты, падения, тяжелые, отравляющие, режущие мысли, чувства, спасительно сохраненные и обновляемые моими неутомимыми о них догадками, беспрестанным, упорным их истолковыванием и «культивированием» – всё это для меня и оживляется, и как бы и самодовлеет, и безмерная власть подобных внутренних моих «событий» уже не в том, что они непридуманы и что нередко их первооснова – любовь, а главное именно в том, как я пристально-азартно слежу за их – хотя бы и ранящей меня – «историей». Мне отчасти поэтому не приходится вычеркивать ни единой строки из бесчисленных моих записей: ведь я пишу о внутренно-проверенном, о бывшем и, значит, о живом, и такое вычеркивание (даже ради словесной прелести) соответствовало бы «ампутированию живого», у меня же как раз противоположная потребность – среди воспоминаний по данному поводу отыскивать еще ненайденное, восстанавливать забытое, непременно додумывать, договаривать, прибавлять, вследствие чего никакой «настоящий» повод не становится исчерпанным и для меня мертвым.
- Собрание сочинений. Том II - Леонид Ливак - Советская классическая проза
- Амурские волны - Семён Иванович Буньков - Советская классическая проза
- Каратели - Алесь Адамович - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Том 5. Голубая книга - Михаил Михайлович Зощенко - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Том 2. Нервные люди. Рассказы и фельетоны (1925–1930) - Михаил Михайлович Зощенко - Советская классическая проза
- Красные и белые. На краю океана - Андрей Игнатьевич Алдан-Семенов - Историческая проза / Советская классическая проза
- Суд - Василий Ардаматский - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Т.1. Фарт. Товарищ Анна - Антонина Коптяева - Советская классическая проза
- Собрание сочинений в четырех томах. 2 том - Борис Горбатов - Советская классическая проза
- Собрание сочинений в четырех томах. 1 том - Борис Горбатов - Советская классическая проза