Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После достигнутого с вами успокоения ко мне вернулись не только сон и аппетит, но и денежные, всё более неотложные заботы. Как бы я ни был порой – от любовной опьяненности – житейски-недальновиден и беспечен, у меня всегдашняя аккуратная привычка себе в деньгах отдавать точный и строгий отчет, теперь, увы, несложный и, в сущности, даже излишний: кончаются последние сотни, давно разрушена трусливая иллюзия какой-то их чудесной неисчерпаемости – ведь наглядно кончились предыдущие, – и за ними буквально ничего. Но сотни эти имеются, и я могу их медленно, скупо, бесконтрольно и весело тратить: мне до сих пор еще удивительно, что я взрослый (хотя детство, казалось бы, исчезло навсегда, оттесненное столькими позднейшими воспоминаниями) и что у меня бывают часы, свободные от всякого надзора, должно быть, неизвестные и непонятные людям в Советской России, часы, которые особенно захватывают, которые оцениваешь именно в Париже, где нередко появляется восторженно-сладостное ощущение беспредельной, безудержной свободы, вероятно, знакомое лентяям, фантазерам, онанистам – «я один, никто не узнает, всё дозволено». Впрочем, восторженная эта вседозволенность уводит меня лишь в скромное кафе-автомат, расположенное недалеко от «Опера» – здесь чище, удобнее, достойнее, чем в окончательно-бедном ресторане: случайные прохожие, перекусывающие до сытного завтрака, смешливые барышни-дактило, толстые бутерброды за франк, вертящиеся под стеклянным колпаком и выбрасываемые на подставленную тарелочку, холодное оранжевое пиво, тоненькой струйкой льющееся из крана и покрываемое обильным слоем пены, столь вялой, серой и грязной, как будто она размешана с пеплом – вот обстановка моего завтрака, ничуть не кажущаяся мне унизительной. Два бутерброда с сардинками съедены, пиво выпито, истрачены ровно три франка, и я перехожу в оживленное кафе напротив, где за новые три франка (кофе в узеньком длинном стакане и «пурбуар») высиживаю несколько часов подряд, заранее решив не поддаваться молчаливому неодобрению гарсона. Это часы непрерывного интеллектуального полета, и вбегающие разноплеменные дельцы, воркующие или сердито объясняющиеся пары, девицы, подстерегающие свой жалкий и трудный «заработок», все кругом напрасные или вознаграждаемые усилия, всё глупое человеческое неравенство, вся беспощадная разрозненность и суета как-то вдохновляюще содействуют грустной моей отрешенности, прилежному всматриванию в себя и в других, страстно-взволнованным, противоречивым, но внутренно-стройным и всегда оправданным моим выводам, готовности что угодно претерпеть и чем угодно завершить эту мрачно-бесполезную жизнь, вдруг меняющуюся, таинственную и возвышенную. И однако «выводы», «прилежное всматривание», вообще прилежание мне даются необычайно тяжело: я от природы ленив и рассеян, и когда остаюсь один, то у меня постоянная борьба между стремлением бездельничать и как бы душевно фланировать (что скрываю от всех, особенно от преуспевающих «тружеников», скучно и честно указывающих на свой достойный пример) и стремлением использовать каждую минуту – что скрываю еще более тщательно, боясь в каком-то смысле казаться жадным и мелочным, и что неминуемо разрастается и становится моей основой. И мне всего тяжелее записывать эти путанные выводы, придумывать неопровержимо-точные слова, и всякая моя строка и страница – победа над собой и над неимоверным соблазном лености. Так же – вначале безрадостно и против воли – я принимаюсь за книги, чтобы неожиданно в них вовлечься, и вот постепенно, путем бесчисленных преодолений, создался не только мой, то разбросанный, то связанный «внутренний мир», но и мой «интеллектуальный воздух», призрачное существование среди умерших или незнакомых людей, вечные поиски новых, для меня убедительно нужных, вечные измены и возвращения, и всё это не юношеская экзальтация, всё это найдено и как бы удесятерено любовью, одно из разнородных ее применений и гораздо реже – искусственно-мстительный противовес любви. Удастся ли мне и дальше совмещать интеллектуальные поиски и любовь, удержится ли их взаимно-оплодотворяющее воздействие или, напротив, всё завершится их безжалостным взаимным истреблением, такова одна из тревожнейших, без конца повторяющихся личных моих «тем», и я могу до утомительной скуки приводить и сопоставлять различные об этом доводы: ведь для меня интеллектуальное – нечто огромное, родное и со мной неразъединимое, и тем оно «роднее», что, на него опираясь, я вас еще недавно вернул, но любовь, разумеется, мне ближе, и если бы «интеллектуальное» мешало любви (вас от меня отталкивая или врываясь в нашу любовь посторонним, чужим, нерастворяющимся в ней составом), я сумел бы от него отказаться и всем ради вас пожертвовать, я стал бы «средним человеком», умело-практическим, бодрым и здоровым. К счастью, такой я для вас пока неприемлем (в чем вы шутливо, но искренно на днях мне сами признались), и потому я, должно быть, неслучайно выбрал мучительное сохранение внешней беспомощности, недельности, неумелости – и вовсе не легкомысленно, нет, сознательно за это расплачиваюсь.
То, что вы поощряете столь необходимое для меня совмещение, позволяет мне безбоязненно разбираться в действительной сути вещей, отбрасывать всё постороннее и чужое пережитому, созданному вместе с вами. Вот почему я стараюсь не записывать тех навязчиво-блестящих предположений, которые не являются в достаточной степени душевно-обоснованными, но не боюсь других, кажущихся искусственными или бедными, если в их какой-то для себя основательности я уверен. Одно из них – что мы неминуемо идем (через бесстрашную о себе правдивость, через отказ от легковесных иллюзий, через литературу и любовь) к новым чувствам, к перестановке внимания, к безучастию и слепоте там, где было волнующе ясно, к неизбежной одержимости чем-то иным, хотя прежде наша направленность столь же пылко шла на обратное. Так для меня внешнее незаметно вытесняется внутренним – и во мне самом, и в окружающих людях. Я всё менее вижу комнаты, дома, улицы, распределение света и темноты, всё менее этому подчиняюсь и почти от этого не завишу. Лишь к женщинам, невольно в себе воплощающим блаженно-горестную возможность любви, единственно кровной и реальной моей силы, к их внешности порой бывает обращена какая-то придирчивая моя требовательность (конечно, тоже изнутри) в виде полу символического предпочтения одухотворенности, «элансированности» всего существа – фигуры, лица, шеи, и рук, и ног, и ногтей. Но помимо женщин я ко внешнему равнодушен, оно меня никогда не задевает, зато внутреннее – беспокойная, беспричинная подавленность, страх перед собственной безудержностью и слабостью, смутные взрывы, полеты, падения, тяжелые, отравляющие, режущие мысли, чувства, спасительно сохраненные и обновляемые моими неутомимыми о них догадками, беспрестанным, упорным их истолковыванием и «культивированием» – всё это для меня и оживляется, и как бы и самодовлеет, и безмерная власть подобных внутренних моих «событий» уже не в том, что они непридуманы и что нередко их первооснова – любовь, а главное именно в том, как я пристально-азартно слежу за их – хотя бы и ранящей меня – «историей». Мне отчасти поэтому не приходится вычеркивать ни единой строки из бесчисленных моих записей: ведь я пишу о внутренно-проверенном, о бывшем и, значит, о живом, и такое вычеркивание (даже ради словесной прелести) соответствовало бы «ампутированию живого», у меня же как раз противоположная потребность – среди воспоминаний по данному поводу отыскивать еще ненайденное, восстанавливать забытое, непременно додумывать, договаривать, прибавлять, вследствие чего никакой «настоящий» повод не становится исчерпанным и для меня мертвым.
Теперь скоро стемнеет, и к вам наконец можно пойти – я сам когда-то решил вас раньше, с утра, не видать и по крайней мере полдня оставаться в одиночестве, чтобы не утерялась и не исчезла последняя доля моей самостоятельности, и это давнее мое решение настолько твердо и непреклонно, что у меня по утрам уже не бывает ни горечи, ни соблазна, ни ожидания. Взволнованное ожидание начинается за час до моей к вам привычной, однообразной поездки и усиливается с каждой минутой – дома, на лестнице, на станции метро, – шагая взад и вперед по тускло освещенному перрону, я рассеянно, без улыбки, смотрю на живых женщин, прихорашивающихся у зеркала шоколадных автоматов, и на женщин плакатно-рекламных, с кокетливо-задорными ножками, неубедительно лечащихся от суставного ревматизма, и пытаюсь себе внушить, будто все такие, не о вас, неуглубленные, простые житейские наблюдения в чем-то для меня занимательны и как-то меня уравнивают с людьми, свободными от всякой любовной подчиненности, на самом же деле меня тянет лишь к этой безоговорочной подчиненности, лишь к вам и в нарядную милую вашу комнату. Здесь у меня впечатление необыкновенной прочности – моя собственная комната мне кажется оплаченной в последний раз (подобно бутербродам с сардинками, и кафе, и даже поездкам в метро), – и я забываю, из-за своей неопровержимой, неискоренимой бедности, раскаиваться в том, что не мною для вас обеспечены уютная эта комната, платья, белье, маникюрша, ужины, которыми вы меня иногда угощаете, вся недоступно дорогая и, однако, еще скромная ваша жизнь. Ради смутной видимости достоинства я сперва вам рассказываю о своих наблюдениях в метро и на улице, о даме, непередаваемо-элегантным, повелительным жестом остановившей автобус (она вскинула кверху руку в белой перчатке, приподняв два пальца, словно бы для присяги), как будто вся эта веселая парижская легкость – единственное, что меня занимает. Затем по привычке вам докладываю о времени, проведенном без вас, и – точно не жалуясь и не намеренно – говорю о своей голодовке и злорадно, хотя и тайно, возмущаюсь, что вы, как и все, оставили меня в несчастий, что ни от кого не приходится ожидать помощи. Вы слушаете хмуро и неодобрительно, и мне делается всё более неясным, почему вы так странно не сочувствуете, словно не видите разницы наших положений: может быть, вы ничего и не видите, или хотите отмахнуться от неприятной правды, или (чему не верю) со мною скупитесь, или (скорее всего) деликатничаете и поддерживаете мое достоинство. Я и сам нередко – от преувеличенной деликатности, от малодушия – не умею выразить сочувствие если ничем не могу помочь, но всё же явное ваше осуждение невольно меня оскорбляет: никак не мирюсь с тем, что состоятельный или аккуратно живущий человек только из-за денежной своей аккуратности становится судьей (и я первый в «богатые» мои дни) всякого легкомысленного и неудачливого человека, хотя деньги для каждого из нас – печальная и презренная условность. В сущности, я без колебаний убежден, что вы правы, когда не жалеете меня или умышленно не выказываете мне жалости, что от долгого безденежья я действительно теряю достоинство и заслуживаю ваше неодобрение, но мы все одинаково устроены и рады в постигшей нас беде упрекать других, особенно же близких нам людей, хотя бы упрекать их в нечуткости и непонимании: я знаю, что ваше нескрываемое мной недовольство – не бессердечие, а поучительная сила, – и что на моем месте вы себя, конечно бы, вели и умнее, и мужественнее, и пристойнее. Вы сияете при малейшей денежной моей удаче, из-за каких-либо новых надежд или случайно-возвращенного мне долга, из-за всего существенного, нужного, толково-полезного, и следовательно – при бесспорной ко мне внимательности – обычное осуждающее молчание вам дается трудно и всегда внутренно-обосновано. Немногие мои «удачи», которые вас несравненно более радуют, чем меня, увы, только и сводятся к неожиданному возвращению мелких долгов, и одна из таких неожиданностей, едва ли не самая поразительная – как Бобка, улыбаясь, словно ему это нипочем, на днях передал мне какие-то забытые триста франков. Я оценил благородный его порыв (он отдавал несомненно последнее) и подумал, что к сопернику, ставшему безопасным, мы сразу относимся по-новому справедливо и снисходительно: так Бобка уже не представляется мне «воплощенным ничтожеством», вами позорно выбранным и неизвестно почему удержавшимся, я с умилением ему приписываю незамеченные прежде качества и удивляюсь, как удивлялся и раньше, несвойственной мне любовной терпимости и гибкости – что я не ревную к прошлому, если уверен в его конце (по-видимому, следствие природной моей неизбалованности – я признателен за всё достигнутое и лишь боюсь его потерять).
- Собрание сочинений. Том II - Леонид Ливак - Советская классическая проза
- Амурские волны - Семён Иванович Буньков - Советская классическая проза
- Каратели - Алесь Адамович - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Том 5. Голубая книга - Михаил Михайлович Зощенко - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Том 2. Нервные люди. Рассказы и фельетоны (1925–1930) - Михаил Михайлович Зощенко - Советская классическая проза
- Красные и белые. На краю океана - Андрей Игнатьевич Алдан-Семенов - Историческая проза / Советская классическая проза
- Суд - Василий Ардаматский - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Т.1. Фарт. Товарищ Анна - Антонина Коптяева - Советская классическая проза
- Собрание сочинений в четырех томах. 2 том - Борис Горбатов - Советская классическая проза
- Собрание сочинений в четырех томах. 1 том - Борис Горбатов - Советская классическая проза