Но закрывать глаза он больше не мог. После обеда он отвел Гарри в сторонку и сказал ему:
— Мне очень жаль, старина. Помочь тебе я ничем не могу. Юристы меня в этом убедили.
Гарри кивнул. На лице его изобразилось разочарование. Но он сказал: — Что ж, большое спасибо. За то, что хоть попробовали. — А потом улыбнулся в ожидании, когда рука Линдзи, как обычно, ласково ляжет ему на плечо.
А Линдзи в тот вечер не нашел в себе сил для этого дружеского жеста.
* * *
Резче всего запомнились кучи листьев, холодных и мокрых, как рано утром после октябрьских заморозков. В сердце Гари Англия осталась как чистый, холодный, бодрящий воздух, воздух в движении, заливающий каждую ложбину, метущий вершины холмов — не застойный и тяжелый, источающий зловоние. И еще Англия осталась в сердце как парк и пастбища за домом в Сидкоте, острые фронтоны дома, окна с переплетом ромбовидных стекол и цветущие кусты глицинии.
Просыпаясь среди ночи на узком пружинном матрасе в своей комнате в доме № 12 на новой улице Чиллианвалла, он сражался с москитами, затыкал пальцами уши, чтобы не слышать заунывное кваканье лягушек и отрывистый писк влюбленных ящериц на стенах и под потолком. Каждое утро было мучительным переходом от беспокойных снов к кошмару яви, к отвращению, которое вызывало в нем все окружающее его в этой чужой стране: надрывный крик ворон за окном, жирные рыжие тараканы, которые, неспешно шевеля мохнатыми усами, переползали из спальни в ванную комнату, где не было ванны, а только кран, ведро, медный ковш, цементный пол и склизкий желобок, по которому грязная вода стекала через отверстие в стене во двор, разбрызгиваясь там по спекшейся глине, слой за слоем смывая с него все английское, унося с собой последнюю надежду, что все, случившееся с того дня, когда отец вызвал его письмом в Сидкот обсудить его будущее, окажется лишь плодом его воображения. Будущее? Встреча их так и не состоялась, а значит, и будущего, наверно, никакого нет. Отец не приехал, даже не выехал из Эдинбурга, а умер там в своем номере в гостинице.
Иногда, получив письмо от Колина Линдзи, он смотрел на конверт и твердил себе, что его ожидания и надежды безумны, что письмо это не от отца и не содержит известия, что все было ошибкой. Он страстно ждал писем из Англии, но, когда они приходили и он, разорвав конверт, сперва бегло проглядывал их, а потом перечитывал медленно, ему казалось, что вокруг стемнело и в этом мраке он готов совершить преступление, беспричинное, бессмысленное, лишь бы оно чудом перенесло его домой, в родной климат, на родную землю, к людям, чье поведение не приводит его в ярость. В таком настроении он никогда не отвечал на письма. Ждал, пока утихнет первая острая боль, а дня через два набрасывал черновик ответа, из которого не явствовало бы, что он трус, этого он не мог допустить, это противоречило бы той шкале ценностей, которой он твердо решил придерживаться, чтобы как-то пережить этот кошмар, увидеть его пока еще невообразимый, непредсказуемый, но, надо думать, логически оправданный исход.
Вот почему Колин Линдзи и не догадывался, каким бременем легло изгнание на плечи его друга. В одном из своих писем он написал Гарри: «Я рад, что ты как будто освоился на новом месте. Я сейчас много читаю об Индии, чтобы лучше представить себе, как ты там живешь. Картина получается потрясающая. Хорошо бы я мог к тебе приехать. Охотился ты последнее время на кабанов? Если заколешь хорошего кабана, смотри не оставляй его тушу перед какой-нибудь мечетью, не то сыны Пророка зададут тебе жару. Уж поверь моему опыту! В прошлую субботу мы сыграли с Уорденом вничью. Очень нам недостает кумеровского стиля — этих грациозных подач и медленных классных отскоков вправо. Забавно, что у вас крикет начнется примерно тогда, когда здесь начнется футбольный сезон. Я-то, впрочем, в этом году футбол не увижу. Как у тебя, уже определилось, чем ты займешься? Я твердо решил после летнего триместра распроститься со школой. Папа предложил раскошелиться на репетитора, если я хочу поступать в университет (шансов, считай, никаких), но я решил принять предложение моего дяди — поступить на работу в лондонское представительство нефтяной компании, в которой сам он какая-то шишка».
Переждав несколько дней, Гари ответил так: «Ты ведь помнишь, всегда предполагалось, что я после школы попробую сдать экзамены для поступления на ИГС, сдавать буду в Лондоне, а потом приеду сюда изучать дело на месте. Теперь экзамены можно сдавать и здесь, но я едва ли этим воспользуюсь. Деверь моей тети, уже старик, — глава какой-то фирмы здесь, в Майапуре, и, как я понимаю, хочет взять меня к себе на работу. Но сначала я должен выучить язык. Хоть дядюшка и считает, что мой язык тоже может пригодиться, он говорит, что ему от меня будет мало толку, если я не буду понимать того, что говорят 90 % людей, с которыми мне предстоит иметь дело. Здесь сейчас целыми днями льет как из ведра. Изредка дождь перестает, проглядывает солнце, и тогда от всего идет пар. Но дожди, говорят, продлятся до сентября, потом станет попрохладнее, но только на несколько недель. С самого начала нового года опять наступает жара, а в апреле и в мае люди уже даже не потеют. У меня болит живот, и я потерял аппетит, есть могу только фрукты, хотя по утрам просыпаюсь с мыслью о яичнице с ветчиной. Передай, пожалуйста, поклон твоим родителям, а также приветы Конолли, Джарвису и, конечно, старику Бифштексу».
Однажды, запечатывая такое письмо, он почувствовал сильное искушение разорвать его и заменить другим, из которого Колин мог бы получить представление о том, что значит для него жить на черном берегу реки в таком городе, как Майапур. Тогда он написал бы: «Здесь все, все безобразно — город, дома, река, пейзаж. Все одинаково убого и грязно, и в первую очередь люди, которые здесь живут. Если есть исключения, то разве что на том берегу реки, в так называемом кантонменте. Ты, возможно, в конце концов привык бы к здешней жизни, даже нашел бы в ней что-то хорошее, потому что ты-то жил бы в кантонменте, это было бы твое убежище. А я — здесь, в новом районе Чиллианвалла. Его называют современным. По их понятиям, ты — важная персона, если живешь в одном из этих душных бетонных домов-уродов. А здесь, между прочим, все пропахло канализацией. В моей комнате — если можно назвать это комнатой: окна без стекол, забраны решеткой, больше похоже на тюремную камеру — стоит кровать (деревянная рама с железной сеткой), стул, стол, который тетя Шалини застелила жуткой красной тряпкой, вышитой серебром, и гардероб — называется алмирах, — у которого заедает дверца. С потолка свисает вентилятор. Ночью он, как правило, перестает работать, и просыпаешься полумертвый от духоты. Мы с тетей живем вдвоем. У нас четверо слуг. Они живут на участке позади дома. По-английски не говорят. Когда я спускаюсь вниз, они глазеют на меня в окна и из-за дверей, потому что я — „заморский племянник“. Тетя моя, наверно, добрая женщина. Ей еще нет сорока, а на вид за пятьдесят. Мы не понимаем друг друга. Она больше старается понять меня, чем я ее. Но она хотя бы сносная. Остальных я терпеть не могу. Они хотят, чтобы я пил коровью мочу, мне, видите ли, нужно очиститься, потому что я побывал за границей и переплывал запретную воду. Очиститься! Я сам видел, как мужчины и женщины испражняются прямо на улице, на пустыре у реки. Ночью запах реки проникает ко мне в спальню. В моей ванной комнате в углу есть дырка в полу и две овальные подставки для ног. Там всегда полно мух. И тараканов. К ним можно привыкнуть, но только если придушить свои цивилизованные инстинкты. А сначала они вызывают отвращение. Даже страх. Сначала пользоваться этой уборной — сущая пытка.
Но дом — это еще верх чистоты и тишины по сравнению с тем, что творится за его стенами. Молоко мы получаем прямо из-под коровы. Тетя Шалини, к счастью, кипятит его. Молочник является утром и доит корову прямо на улице, у телеграфного столба. К столбу привязывает чучело теленка, в которое корова тыкается мордой. От этого у нее прибавляется молока. Теленка уморили голодом, потому что этот молочник продавал молоко хорошим индусам. С тех пор как я это узнал, я добавляю в чай только лимон, когда тете Шалини удается купить их на базаре. Я был на базаре всего один раз, в первую неделю после моего приезда, в мае. Жара была 110 градусов. Я еще не осознал тогда, что со мной случилось. Пошел на базар с тетей Шалини, потому что хотел ей помочь, и ей как будто хотелось, чтобы я с ней пошел. Что это было? Страшный сон? Например, прокаженный у входа на базар, на которого никто как будто не обращал внимания. Неужели это было наяву? Оказалось — да. Остаток его руки чуть не задел мой рукав, а тетя Шалини бросила ему в миску монету. Она все знает насчет прокаженных. Видит их изо дня в день. И когда она подала ему милостыню, я вспомнил эту историю, которую мне рассказывал отец, а я рассказал тебе, и ни ты, ни я не могли в нее поверить, о том, как мой дед в один прекрасный день ушел из дому просить подаяния, чтобы обрести праведность и слиться с Абсолютом. Интересно, он тоже к концу жизни стал прокаженным? Или достиг общения с богом?