Вытянулась рядом с Гэри, закрыла глаза, прошептала: «О! Гэри! Пожалуйста! Давай помиримся! Я так хочу тебя!»
Ее губы скользнули по его коже…
И он больше ничего не сказал.
Эта ночь любви была симфонией.
То было не соединение мужчины и женщины, но соединение мужчин и женщин всех времен и народов, со всей земли, желающих познать предел наслаждения. Словно эти двое ждали слишком долго, мысленно совокуплялись слишком часто и теперь готовы были показать друг другу все возможные и невозможные па.
Поцелуй одного призывал поцелуй другого. Наполнял рот Гэри, чтобы наполнить рот Гортензии, которая вдыхала его, смаковала, придумывала новый поцелуй, потом еще и еще, и Гэри, пораженный, обезоруженный, преисполнившийся бешеного веселья, отвечал, зажигая другой огонь другим поцелуем. Хоровод радостных эльфов увлек их, изголодавшихся друг по другу, за собой. Ошеломленная Гортензия забыла все свои уловки, все свои сети и ловушки для одурачивания мужчин и отдалась восхитительным ощущениям. Они шептались, улыбались, вжимались друг в друга, переплетались, отрывались, чтобы вдохнуть немного воздуха, и вновь тонули, забывались, опоминались, переводили дух и вновь припадали к желанным губам, пили их, смакуя, смеялись с облегчением, вонзали зубы в гладкую кожу, вскрикивали, опять кусали, откидывались назад, чтобы с вызовом глянуть друг другу в глаза и заново начать бешеную сарабанду. Они не просто целовались, они разжигали друг друга, как огонь в печи, отбрасывая друг на друга отсветы и отблески своей страсти, по очереди вступая со своей партией, гнули и клонили друг друга, размыкали объятия, чтобы сомкнуть их вновь. Только тишина и вздохи, поцелуи и пламя, огни и стоны. Каждый поцелуй был точно нота в нескончаемой пьесе, каждый поцелуй открывал дверь к новым наслаждениям.
Гортензия выгнулась дугой, совершенно потеряв чувство реальности, уже не следила за собой и лишь спрашивала: «Это вот так бывает, Гэри? О, Гэри, еще, еще! О, если бы ты знал!» А он говорил: «Подожди, помедли, так прекрасно подождать!» — а сам уже ждать не мог. И тогда он трогал ее сосок, сперва нежно, словно любил ее почтительной и трепетной любовью, почти благоговел, потом неистовей, словно готовясь яростно, разом овладеть ею кинжальным ударом, и она выгибалась под ним, сетовала, что он делает ей больно, он останавливался, спрашивал серьезно, даже холодновато: «Мне остановиться?» И она кричала: «Ох нет, ни за что! Да что же это такое, а?» И он вновь играл гаммы на ее длинном теле, обвитом вокруг него, как змея, его пальцы пробегали по ней, играя все ноты и все аккорды с вариациями, и в нем поднималась музыка, он напевал, прогуливаясь губами и руками по ее телу, пока она окончательно не сложила оружие и не принялась умолять, чтобы он взял ее немедленно, сейчас, сейчас!
Он оторвался от нее, вытянулся рядом и просто сказал: «Нет, любовь моя Гортензия, это будет слишком просто, слишком просто. Нужно длить желание, иначе оно исчезнет, и это будет так грустно…» Она метнулась ему навстречу, пытаясь захватить его лассо своих бедер. «Нет-нет», — говорил Гэри, вновь принимаясь за свои гаммы, до-ре-ми-фа-соль-ля-си-до, прижимаясь губами к ее губам, облизывая их, раздвигая языком, покусывая, шепча в них нежные слова и приказы, и она уже не понимала, на каком она свете…
Голова ее моталась по сторонам. Ей хотелось кричать, но он зажал ей рот ладонью: молчи. И тон его голоса, грубый, почти враждебный, заставил ее выгнуться еще сильнее, и она уже не помнила ничего из старых рецептов, которыми пользовалась прежде, из рецептов, сводивших мужчин с ума, круживших им головы, способных сломить любое сопротивление, бросая их узниками в ее сети.
Она вновь стала ученицей. Чистой и трепетной. Стала заложницей, связанной по рукам и ногам. Тоненький голос в ее голове пищал: «Тревога, опасность, тревога, опасность, ты можешь забыться в этих руках», она заставила голосок замолчать, вонзив ногти в шею Гэри, она предпочла бы умереть, лишь бы испытать эту дрожь, которая вела прямиком на небеса или в ад, какая разница?! Но это как раз то место, где ей хочется быть. В его руках.
А он все медлил.
Он стал величественным и утонченным. Он возводил свое королевство, расширяя границы, отправлял свои гарнизоны исследовать каждый кусочек ее кожи, он властвовал и направлял, потом возвращался к ее губам, касался их легким поцелуем, а потом жадно пожирал и вновь едва касался… «Значит, это вот так, так бывает, да?» — все спрашивала она себя между двумя волнами блаженства.
Сплетенные. Соединенные. Вконец потерявшие голову.
Прервать объятие, чтобы слиться вновь. Закрыть глаза и слушать, как разгорается внутри костер. Пожирать друг друга, как одержимые, как фанатики, как бешеные, и, опьянев от счастья, плавать в тумане наслаждения, касаясь друг друга только кончиками пальцев, как пловец цепляется за берег…
Так вот оно как бывает… Бывает же так…
А ночь только началась…
В четыре утра Жозефину разбудила жажда, и она встала попить водички.
Из комнаты Гортензии доносились скрип кровати, тихие голоса, постанывания и вздохи — шум нежной схватки. Она застыла в своей длинной ночной рубашке, вздрогнула.
Гортензия и Гэри…
Она тихо-тихо толкнула дверь в комнату Зоэ.
Голые Зоэ и Гаэтан спали, обнявшись.
Обнаженная рука Гаэтана на обнаженном плече Зоэ…
Счастливая, довольная улыбка Зоэ.
Улыбка взрослой женщины…
— На сей раз я просто в шоке, — сообщила Жозефина Ширли, когда вернулась в кровать.
Ширли потерла глаза и взглянула на нее.
— Что с тобой? С какой стати ты гуляешь среди ночи?
— Могу тебе сказать, что твой сын и моя дочка сейчас кувыркаются у нее в комнате!
— Ну наконец-то! — вздохнула Ширли, взбивая примятую подушку. — Сколько уж времени на них это висит!
— А Зоэ и Гаэтан спят вместе мертвым сном, обессилев от разврата!
— Вот как?! И Зоэ туда же?
— Ты так спокойно на это реагируешь?!
— Но послушай, Жози, жизнь есть жизнь… Она его любит, он ее тоже. Ну и радуйся.
— Ей пятнадцать! Больно рано!
— Да, но она сохнет по Гаэтану уже давно. Когда-то это должно было случиться.
— Могли бы и подождать… Вот что мне теперь ей сказать, а? Нужно же что-то говорить… или лучше сделать вид, что я не в курсе?
— Погоди. Захочет — сама все расскажет.
— Лишь бы она не забеременела!
— Лишь бы у них все получилось! Кажется, он слишком юн для умелого любовника…
— Не помню, когда у нее было милое дельце…
— Ты о чем? — спросила Ширли, которая наконец нашла удобное положение для подушки.
— Зоэ вместо постылого «дела» говорит: «милое дельце», очаровательно, правда?
— И вправду мило… Надо же так уметь превращать эту физиологическую подробность в приятный пустячок!
Жозефина подумала, скрестила руки на груди и уронила их жестом, исполненным отчаяния.
— Да, какие-то мы с тобой отсталые тут собрались!
— Две сморщенные старые девы! Привыкай, моя красавица, пора сдавать ключи от сундучка с наслаждением молодежи! Стареем, стареем!
Жозефина размышляла. Древняя, ветхая старушка… Она как-то делала доклад о происхождении слова vieil. В университете в Лионе. Впервые это слово встречается в житии святого Алексия, затем в «Песне о Роланде» (1080 год). От латинского vetus, впоследствии vetulus, совпадающего по смыслу с «древний, старый» в значении: «Тот, что крепчает с годами, набирается опыта». Но в XII веке это значение было вытеснено другим: «Устаревший, ни на что не годный». С какого возраста ты становишься ни на что не годным? Есть ли у человека срок годности, как на упаковке с йогуртом? Кто это решает? Взгляды других, которые превращают тебя в печеное яблоко, или то, что страсти и желания сдуваются и просятся на заслуженный отдых? «Бодрая старость», — уверял бонвиван Франсуа Рабле. «Старик», — писал Корнель о доне Диего, неспособном защитить свою честь. В двенадцатом веке в сорок лет становились стариками. Ветхими стариками. Странное все же слово…
— Думаешь, он спал сегодня с Дотти?
Дотти не старая. Дотти не ветхая. Дотти — непросроченный йогурт.
— Да хватит тебе, Жози! Говорю тебе, она спит у себя, а он почивает дома. Он думает о тебе и ощупывает спросонья большую белую, как мел, простыню. Белую, как его измученное лицо.
Ширли прыснула и ткнула Жозефину локтем в бок. Потом заворчала: сбилось правильное положение подушки.
Жозефина даже не улыбнулась.
— Не думаю, что ему грустно… Не думаю, что он спит один в большой белой постели… Он спит с ней, и он меня забыл…
Филипп проснулся и высвободил руку, затекшую под весом тела Дотти.
Первая ночь этого года.
Синеватый свет струился сквозь занавески в комнате, наполняя ее странным холодным свечением. Накануне Дотти вывернула содержимое сумки на комод. Она искала зажигалку. Она курила, когда ей становилось мрачно на душе. Курила все больше и больше.