Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С течением времени я полюбил свою работу, свой кабинет и хирургический стационар, отличающийся образцовым порядком и стерильной чистотой. Особенно я ценил свое жилье в летнее время, когда солнце не заходило за горизонт. Я опускал тогда светонепроницаемые шторы и спал в темноте и, главное, в полном одиночестве. Благодаря запасу одеял, я мог спать голым, как меня приучили с детства.
Фельдшера снабжали меня новым чистым бельем первого срока, в этом проявлялось их хорошее, заботливое отношение ко мне, что я очень ценил. После вечерней поверки я запирал изнутри обе двери и ложился на кушетку читать. Книги я доставал с большим трудом, чаще всего меня снабжала чтивом моя Мира...
В изголовье кушетки стоял мой рабочий стол, на нем красовалась настольная лампа, изготовленная из полированной лиственницы. Мне подарил ее столяр-краснодеревщик. Абажур для нее изготовил мой друг Юра Шеплетто из гофрированного листа ватмана, покрашенного какой-то медицинской красной краской, очень приятного тона. В общем, в кабинете было тепло, чисто и очень уютно, даже как-то по-домашнему... Был у меня и самодельный громкоговоритель, который включался в лагерную трансляционную сеть, но работал он плохо. Зимой, лежа на кушетке, я прислушивался к завыванию свирепой воркутинской пурги, а если пурги не было, я любил, тепло одетый, в бушлате и валенках, вечером походить по лагерю, любуясь звездным небом и искрящимся снегом. Иногда на небе полыхало северное сияние – зрелище красоты необыкновенной: разноцветные, колышущиеся по всему небу, яркие шелковые ленты... По лагерю никто не ходил, все бараки стояли запертыми, иногда навстречу попадется вохряк, но меня все знали и с вопросами не приставали...
Теперь, почти через тридцать лет, когда я вспоминаю свою жизнь в лагере, мне становится даже как-то даже неудобно: уж в очень хороших условиях я отбывал свой срок, будто моя жизнь протекала не в особом лагере для политических преступников, а где-то в рабочем поселке, правда, за полярным кругом... Но, во-первых, я стал так жить далеко не с первых дней заключения, а во-вторых, я сумел создать себе такие условия только за счет собственных идей и собственного труда, я никого и никогда не обижал, не занимал чужого места и не «ел чужую пайку». В-третьих, так жил в лагере (думаю, что во всех воркутинских лагерях) только один я...
Доктор Катлапс тоже жил один в небольшой комнате, и ему тоже раздатчик приносил еду на подносе «домой», но Катлапс выполнял очень трудную и тяжелую работу, ему приходилось стоять у операционного стола по восемь часов в день, а иногда и ночью. Кроме того, он круглые сутки беспокоился о своих больных и следил за их состоянием сам. Честное слово – его жизни и труду не позавидуешь... Меня, если иногда и будили по ночам, то только на двадцать-тридцать минут, чтобы сделать срочный снимок.
Идеальная чистота в стационаре поддерживалась еще и «трудотерапией» выздоравливающих больных, которые скребли стеклом и мыли резиновыми швабрами полы до снежной белизны, они бесконечно протирали мокрыми тряпками двери, окна, стены и стекла. Постельное белье менялось раз в десять дней, в стационаре были ванная и душ, который я любил принимать два раза в день – привычка, усвоенная еще в детстве, хотя, если сказать честно, дневальные в стационаре иногда на меня ворчали и обзывали буржуем ...
Иногда в больнице случались и грустные события, оставляя в душе и в памяти глубокий и тяжелый след. Главным поваром в больничной кухне у Левандовского работал симпатичный и тихий грек по фамилии Панифиди. Как-то вечером я вышел из кабинета в стационар и вижу – на скамейке в приемной сидит грустный Панифиди.
– Что это с вами?
– Да вот живот что-то нехорошо болит, пришел к Катлапсу, пусть посмотрит.
– Ну, ничего, сейчас он вас пощупает, назначит, что следует, и все пройдет.
Но не так, видно, было записано в его книге судеб: у Панифиди оказалась гангрена кишечника, и, несмотря на операцию, проведенную в тот же день, его уложили в маленькую палату, где на третий день душа бедного грека улетела в далекую и прекрасную Грецию, а еще через день наш знаменитый Ферапонт не спеша отвез гроб с телом Панифиди на лагерное кладбище... Я с грустью проводил маленькое шествие до ворот вахты...
Бывало иногда, правда, не часто, что я заходил по делу в какой-либо рабочий барак и всегда поражался разительному контрасту моей жизни с жизнью в обыкновенном бараке. Как-будто я попадал в преисподнюю. В вестибюле барака стояло несколько небольших квадратных столиков, за которыми день и ночь играли в домино, но как играли... Невозможно даже себе представить, какой стоял шум и грохот. Каждый из играющих лупил костяшкой по столу изо всех сил, сопровождая свой ход комментариями, которым позавидовал бы сам Барков... Иногда затевалось выяснение отношений, вспоминались предки до седьмого колена, бывали размолвки и ссоры, но до драк дело не доходило. Существовал железный закон: в спальных секциях козла не забивать, даже по воскресеньям – там всегда кто-либо спал и нельзя было нарушать отдых. По углам в вестибюле играли в шахматы и шашки, и я всегда поражался, как они могли думать в таком невообразимом шуме... Тут же, в вестибюле, всегда находился дневальный, который топил печи. Он внимательно оглядывал каждого входящего, и если вдруг появлялся вохряк или офицер, он оглушительно орал:
– Внимание!..
Это была первая и едва ли не главная обязанность дневального, после топки печей, разумеется.
В общий барак я заходил, когда мне надо было кого-нибудь найти, и обычно долго не задерживался. Ко мне же, наоборот, все заходили с большим удовольствием, посидеть в нормальной обстановке, попить чайку с булочкой в тишине и уюте...
Иногда с этапом в лагерь привозили интересных людей, с которыми я встречался с удовольствием. В лагере, по сути, это было единственным дозволенным развлечением. Как-то днем ко мне зашел доктор Катлапс и сообщил, что в стационаре лежит мой земляк из Ленинграда и хочет со мной познакомиться. Я вошел в палату и увидел уже немолодого интеллигентного мужчину в очках, он был с колес, то есть только что с воли, видимо, он чем-то болел, раз прямо с этапа попал в больницу.
– Ефим Маркович Раскин, – представился он вежливо, – срок, как и у всех, двадцать пять лет.
Раскин был крупным работником Министерства пищевой промышленности, и, несмотря на большой партийный стаж, Лубянка врезала ему «еврейские» дела и запихнула в особый лагерь. Я был убежден, что никаких еврейских дел в нашей стране нет и быть не может, но МГБ смотрело иначе, и постепенно спецлагеря наполнялись евреями со всего Советского Союза. Обращало на себя внимание немаловажное обстоятельство – все осужденные евреи до посадки занимали солидные должности и, конечно, имели большой партийный стаж. После войны Раскина перевели с большим повышением из Ленинграда в Москву, обеспечили квартирой на Пушкинской площади, жили они с женой Людмилой Ивановной вдвоем, детей у них не было. Мы как-то быстро подружились, и Фима частенько по вечерам приходил ко мне «посвистеть», то есть поболтать, обменяться свежими новостями ну и, конечно, попить чайку с чем бог послал...
– Так бы все заключенные жили, как живете вы, дорогой Олег Борисович, – неустанно повторял Ефим Маркович, – вот вам и ужасы советских концлагерей!
– Ничего, ничего, – утешал я Фиму, – вот выпишут вас из стационара на общие работы, узнаете тогда, что такое концлагерь... Вы по профессии экономист, а эта категория в Речлаге не остро требуется.
Но все жe Раскин родился под счастливой звездой – его взяла под свое покровительство сама капитан Токарева, произвела его в инвалиды и оставила работать в санчасти, где он занял «крупный пост» наблюдателя за престарелыми и хронически больными инвалидами, содержащимися в отдельном бараке. На его счастье, в формуляре у Раскина значилось, что, кроме экономического института, он еще кончил и медицинский, правда, врачом никогда не работал. Именно это обстоятельство спасло Фиму от общих работ, ну и конечно, личное расположение к нему Токаревой, что всегда служило темой моих соленых острот...
Я познакомил Фиму и с Мирой, Мира ему очень понравилась, и он позавидовал мне белой завистью и не осудил меня, за что я ему очень благодарен. Фима, в свою очередь, подробно рассказал о своей жене Миле. Они прожили вместе более двадцати пяти лет, и Мила очень тяжело переживала все, что сотворили с мужем...
Неожиданно заболел и я. Самочувствие мое без всякой видимой причины резко ухудшилось, я стал вялым, все тянуло прилечь... Врачи вскоре заметили, что мне не по себе, и потребовали, чтобы я сделал все анализы. Первый же анализ крови дал очень высокий показатель РОЭ – 64. Доложили Токаревой, она всполошилась и приказала немедленно уложить меня в постель, тщательно обследовать и начать лечение. Так как врачи без рентгена обходиться уже не могли, решили меня положить в палату хирургического стационара, неподалеку от моего кабинета. Прием легочных и желудочных больных был временно прекращен, и все врачи начали меня лечить с великим старанием. Первые дни меня даже навещали обе начальницы, Бойцова и Токарева, очень, видимо, беспокоились, как бы я не отбросил копыта. Посмотрел меня и Кассап, но, кроме зарубцевавшегося старого туберкулеза, нового ничего не нашел. Сколько меня врачи ни выстукивали, ни выслушивали, ни мяли, никакой болезни так и не обнаружили. Я лежал один в маленькой чистенькой палате, читал книги, которые передавала мне Мира через Юру Шеплетто, хорошо кормился стараниями врачей и друзей из Проектной конторы. Иногда приходил Катлапс и с виноватой улыбкой просил сделать рентгеновский снимок вновь поступившему больному. Я, конечно, охотно выполнял его просьбу, но только по вечерам, что бы ни Бойцова, ни Токарева ничего не знали. Они строго-настрого запретили мне работать и сами никого на обследование не посылали. Так я отдыхал недели две, постепенно РОЭ у меня снизилось, и мне разрешили снова «встать в строй». Мне тоже надоело лежать на кровати и думать, сколько людей переселилось отсюда в лучший мир, без проволоки и вохряков... Но все же отношение ко мне всех работников санчасти тронуло меня до глубины души – Катлапс, Силоенко, Кассап, Лапинскас, Дециг, санитары, дневальные – все старались как-то помочь мне... Связь с Проектной конторой я поддерживал через моего верного Зозулю, он через Юру Шеплетто информировал Миру о моем состоянии и о моих потребнос тях... Никто, естественно, об этом канале ничего не знал...
- Крыло голубиное - Андрей Косёнкин - Историческая проза
- Красные и белые. На краю океана - Андрей Игнатьевич Алдан-Семенов - Историческая проза / Советская классическая проза
- Мальчик из Фракии - Василий Колташов - Историческая проза
- Райские псы - Абель Поссе - Историческая проза
- История отчаявшегося с Нового моста - Антуан Прево - Историческая проза
- Рабиндранат Тагор - Крипалани Кришна - Историческая проза
- Крепость - Георгий Гулиа - Историческая проза
- Дворец и монастырь - А. Шеллер-Михайлов - Историческая проза
- Меч и перо - Асан Кенжебаевич Ахматов - Историческая проза / Прочее
- Мессалина - Рафаэло Джованьоли - Историческая проза